. Бедный! ты больше меня достоин сожаления! Я по крайней мере умираю… а ты остаешься жив…
— Таня, милая Таня! простишь ли ты меня? Я много виноват перед богом и перед тобою!
— О, я давно простила! Да ты и не виноват; ты и без того много сделал для меня: ты дал смысл моему существованию, ты был всем для бедной Тани! Притом же ты сам несчастен… я вижу, я понимаю, сколько тягости в этом бессилии… Обстоятельства давят, друг мой, обстоятельства жестоки… а мы не виноваты: что невозможно, то невозможно!
Она остановилась и сделала знак, чтоб я ее приподнял; я осторожно взял ее за талию и посадил на постели.
— Похудела, подурнела я без тебя… да я и сама много виновата, сама не все сделала, чтоб привязать тебя… теперь я и вижу, что для любви нужна пища, да уж поздно… А все-таки умирать жалко… жалко для тебя!
Она задумалась; чуть заметное облачко печали отуманило на минуту спокойное и светлое лицо ее; рука небрежно откинулась на подушку; кофточка распахнулась, и белое, как мрамор, плечико показалось из-за спущенной сорочки.
— Посмотри, как похудела я! — сказала она, указывая на свою шею, — едва душа в теле держится… Да теперь уж и незачем!.. все кончено! бедная Таня!
— О, я не переживу тебя, я соединюсь с тобой! — говорил я, покрывая поцелуями ее руки.
— Нет, не нужно, я не хочу этого, друг мой!.. Вот видишь ли: жизнь так хороша, так много привлекательного, зовущего в ней, что грустно, невыносимо тяжело умирать… нет, ты живи, ты должен жить… и бог не простит тебе, если ты вздумаешь…
Слабою и дрожащею рукою привлекла она меня к себе.
— А я все смотрю и насмотреться на тебя не могу, — сказала она сквозь слезы, — ведь ты был единственною радостью моей жизни!.. Помнишь ли тот вечер?.. мы были вдвоем… ты глядел мне в глаза… где это время?
И когда я, задыхаясь от слез и рыдания, почти без чувства бросился к ней на грудь, —
— Полно же, перестань, мой друг, — сказала она едва слышно, — в эту минуту все должно успокоиться… О, я чувствую, чувствую, что конец мой близок…
И вдруг она упала навзничь, и лицо ее помертвело. В испуге я схватился за колокольчик и хотел звонить; но она удержала меня.
— Нет, не нужно, — шептала она, — не нужно… Я умираю… я хочу умереть… наедине с тобою…
Глаза ее вперились в воздух и сделались неподвижны.
— Ты видишь, — сказала она, вся трепеща от страха, — ты видишь… там стоят люди… они идут, они за мной… Душно мне, душно!.. Прощай, будь счастлив…
. . . .
Через полчаса она лежала на столе, вся в белом, и деревенский дьячок читал над нею молитвы.
И она умерла! умерла при мне, на моих руках!
. . . .
Так кончилась единственная эпоха моей жизни, в продолжение которой я имел право сказать, что я живу.
В Москве меня встретили друзья мои: Маша, Валинский и Андрей. Все они показали много участия в моей горести, хотя никто и не подумал утешать меня. В самом деле, в подобных случаях ничего не может быть несноснее, неделикатнее утешителей: они колют глаза, они еще более растравляют ваши раны, противопоставляя вашему горю свое черствое спокойное довольство. И долгое время сидел я, запершись в своей комнате, и не мог ни с кем сказать слово: так тяжело давило меня мое горе!
Но теперь, когда я спокойно рассуждаю, прав ли я, предаваясь такому горькому отчаянию, то, признаюсь, не могу не решить этого вопроса скорее в отрицательную, нежели в положительную сторону. Конечно, я многое потерял; конечно, в этом минутном проблеске жизни среди безжизния было много увлекательного, много младенчески светлого и упоительного; но ведь минута все-таки не заключает в себе целой жизни, все-таки остается минутою. |