Лида сняла с заварочного чайника петуха и налила мне чаю. Запах мяты и чабера вконец затуманил мне голову, задав ей особые, дремотно-философские мысли...
Где-то сейчас выезжали на места происшествий, проводили очные ставки, уличали и допрашивали; где-то обнаруживали взломанные двери и пустые сейфы, трупы и младенцев на дорогах... Здесь же мягко плавали Лидины руки, склонил красный гребешок хохлатый петух и сладкий запах трав усыплял человека. Эти два места – скажем, колея с младенцем и моя кухня – никогда, слава богу, не совместятся. Но ведь чем-то они связаны? Временем; они существуют в одном проходящем времени. Не насмешка ли над всем сущим? Я хотел бы вечно сидеть в блаженном кайфе, видеть полные Лидины руки, слышать никому не слышное шуршание ее волос, переглядываться с петухом и дышать травяным чаем. Но вечно не могу, потому что время, видите ли, одинаково течет что для меня, что для преступника. У нас с ним одно и то же время. Впрочем, какое там одно и то же – мое он время берет, мое. Пока я тут пью чай, какой-нибудь дурак вынашивает подлость. И еще прибавится мне дело, как оно прибавилось этой ночью.
– Сережа, как же убийцы могут жить и здравствовать?
– К ответственности не привлекают.
– Почему?
– Потому что они защищены крепчайшей броней – святостью материнства.
– Ты, видимо, преувеличиваешь...
– На той неделе я закончил расследование самоубийства. Тридцатилетний парень повесился. Оставил двоих детей.
– Почему повесился?
– Алкоголик. Так вот, когда ему исполнилось двенадцать, мать собрала одноклассников и наварила бражки. Ребята напились до полусмерти. И всю жизнь сыночка угощала и бегала за бутылкой. Теперь таким же манером воспитывает внуков-сирот. Кто же она, как не убийца?
– Таких мало.
– А матерей, которые нарожали по пять-восемь детей, сами попивают и развлекаются? Дети выходят и преступниками, и умственно отсталыми, и морально ущербными...
– Сережа, ты говоришь не про убийства, а про худое воспитание.
– Убивать в детях душу – не убийства?
Дьявольская работа. Где бы поговорить с женой о книгах, о музыке, о дождливой осени, об уносящем нас времени; в конце концов, где бы рассказать жене о сизой капусте, залитой светом фар и походившей на голубовато-синее застывшее море... Я трундучу про мам-убийц. А в глубине сознания, как в тайной норе, прикрытой туманной дремой, ворочается беспокойство о ребенке, водителях и грузовике с лесом.
– Одна мать, – вспомнилось мне, – выходила с мужем на кулаки, а сынишке приказывала все писать на магнитофон. Для суда.
– Да ты спишь, материнский ненавистник, – засмеялась Лида.
– При чем тут ненавистник... Я верую в то, что идет от разума, а не от инстинктов.
– А твоя любимая интуиция?
– Она от бога.
– Сереженька, а любовь тоже от разума? – спросила Лида, уже поднимая меня из-за стола.
– Если любовь от инстинктов, то грош ей цена.
– Когда проснешься, я с тобой разберусь, – пригрозила Лида.
После дежурства стелили мне на диване, ибо все-таки день. Лида закрыла окно, задернула шторы и заглушила радио. Уложенный и укрытый, со всех сторон взбитый и подоткнутый, закачался я на волнах подступившего сна.
– Сережа, ты сказал, что распашонка и вся одежда опрятные? – вдруг спросила Лида.
– Да.
– От худой матери аккуратности не жди. И говоришь, что ребенку пять месяцев?
– Примерно.
– Сережа, его бросила под колеса не мать.
– Почему же?
– Потому что за пять месяцев успело проснуться материнство.
Мое сознание заработало импульсами: за пять месяцев проснулось материнство – не мать бросила – значит, водители – Минога, то есть Чепинога, – от него пахнет одеколоном. |