Пользование телефоном воспрещено с девяти утра до полудня. Для Артиколей с особо чувствительными нервами правительство построило «Башню молчания», в которой все комнаты выложены пробками. Приближаться к этой башне жителям строго воспрещается. Они обязаны обходить ее на расстоянии 400 метров, и доступ к ней имеют только приставленные к Артиколям слуги, да и то лишь в известные часы.
Женщины-Бео, выходящие замуж за Артиколей, до свадьбы проходят курс в специальной школе, где их постепенно приучают к молчанию.
Анна говорила, что и многим Артиколям не мешало бы проходить курс в этой школе: мы нахвалиться не могли на внимание, каким окружены были в Психариуме, и жизнь на острове была для нас полем интереснейших наблюдений, но от ежедневных посетителей, от которых отделываться нельзя было, мы страдали безмерно.
VII
Ручко привязался ко мне. Он спросил у меня имя моего отца, стал называть меня «Петр Иванович», каждый день приходил побеседовать и сидел несколько часов. В свою очередь, он и меня к себе сумел расположить. Более различных людей, однако, трудно было себе представить: я, совершенно не умеющий говорить о личном, о сокровенном, человек очень замкнутый, он — органически несдержанный, с упоением обнажавший свою душу перед человеком, к которому чувствовал симпатию. Так изливаться я не умел, но его откровенность чтил, и она занимала меня. Это был самый чистый, самый бескорыстный из всех Артико- лей. Жил он только литературными интересами, своей работой и работой своих друзей. Правда, когда я познакомился с ним, он медленно угасал от болезни легких, что не было для него тайной. Но Жермен Мартен, знавший его в молодости, уверял меня, что он всегда был таким.
Ручко очень сокрушался о том, что я не пишу. По его мнению, жизнь, не посвященная искусству, лишена была всякого смысла. Жить оставалось ему несколько месяцев, но считал он себя богаче меня, молодого, здорового, но поглощенного житейскими заданиями, которые в его глазах равны были небытию, живой смерти. Про себя он решил, по-видимому, что единственное средство расшевелить меня, это вызвать меня на разговор об Анне и заставить меня уяснить себе самому свои отношения к ней. Мягкий, кроткий, он начинал раздражаться, когда я уверял его, что по мере того, как затягивалось наше путешествие, определялось и мое товарищеское, дружеское отношение к Анне: физическая и душевная уравновешенность, какую Ручко угадывал в таком чувстве, приводила его в ярость. Я-то знал, какой борьбой достигнута была эта уравновешенность, и гордился ею, ставил себе ее в заслугу. Он, зная, что ему такое душевное состояние недоступно, презирал его.
— Нет, нет, — говорил он, — сжимая мои руки и глубоко вглядываясь в мои глаза, — нет, Петр Иванович, вы неправду говорите. Вы самого себя обманываете, вы избегаете очной ставки с самим собой. Я, я отлично знаю, что эта легкомысленная беспечность ваша не что иное, как притворство, что вы способны на глубокие, сильные чувства.
После его ухода меня всегда томило какое-то смутное чувство неловкости, неудовлетворенности, и я не мог уяснить себе, вызвано ли оно сознанием своей посредственности или истеричными излияниями Ручко.
От меня он уходил иногда к Анне и ей излагал свои мысли обо мне: «Самое трагическое в положении Петра Ивановича, — что гордость его облекается в тогу чести, и душит его подлинные чувства... Подумайте, Анна Михайловна, люди боятся тюрьмы, железных решеток, тюремщиков, и не замечают, что сами создают для себя тюрьму из слов, которая во сто раз ужаснее. В тюремной камере еще можно быть самим собой. Скажу больше: в тюрьме даже легко быть самим собой, но душа, над которой поставлен гасильник чести, морали, обычаев, общественного мнения, такая душа — мертва. Вот и Пьер — замкнулся в себе, и достиг этой лишь кажущейся, конечно, горделивой сухости, а на самом деле, ведь это такой богатый духовно человек. |