|
Каждые несколько минут один из них приближался к входу, озабоченно смотрел на наручные часы, а затем нырял под барьер и исчезал в дверях вместе с людьми, стоявшими в самом начале очереди. Никто не протестовал, что меня сильно удивило. К примеру, случись такое в Нью‑Йорке, из которого приехали многие маявшиеся в очереди, судя по их акценту и пулевым пробоинам в плащах, толпа схватила бы нарушителя и изрядно помяла. Я однажды наблюдал такую картину на стадионе. Это выглядело безобразно, но все же воспринималось как торжество справедливости. Даже в Лондоне наглец получил бы суровый выговор: «Послушайте, будьте так любезны, займите место в конце очереди. Спасибо». Но здесь никто не выражал ни малейшего протеста.
Мне было трудно заставить себя лезть без очереди, но и стоять среди неподвижного человечества, в то время как наглые французы плевали на него с присвистом, было невозможно. Поэтому я пролез французским способом – и почувствовал, как ни странно, облегчение.
Когда я был в Лувре последний раз – в 1973 году, с Кацем – он был битком набит посетителями, и увидеть что‑либо было невозможно. «Мона Лиза» казалась почтовой маркой за бесконечным морем человеческих голов. Я уныло констатировал, что с тех пор положение не улучшилось. Но я хотел во что бы то ни стало увидеть одну картину, замечательное произведение XVIII века, явно не замеченное за последние 200 лет ни одним посетителем в бесконечных коридорах Лувра – кроме меня, разумеется. Тогда, в 1973 году я сам чуть было не прошел мимо, но что‑то в этой картине зацепилось за краешек глаза и заставило оглянуться. На ней были изображены две аристократические дамы, молодые и не очень красивые, стоящие вплотную друг к другу; на них не было ничего, кроме драгоценностей и едва заметных улыбок. Но вот что самое интересное: одна из них, возможно, по рассеянности, запустила палец в задницу второй. Могу сказать совершенно определенно, что такое поведение было совершенно неизвестно в штате Айова. Поэтому я отправился искать Каца, который, разочаровавшись в Лувре (через 15 минут пребывания в галерее он вынес свой приговор: «Здесь нет ничего, кроме картин и говна»), с мрачным видом ожидал меня в кофейне. Он сразу пожаловался, что ему пришлось заплатить два франка за кока‑колу и в придачу отдать горсть монет старой карге, чтобы посетить мужской туалет (« И она еще все время за мной подсматривала!»).
– Это все ерунда, – сказал я. – Ты должен пойти со мной и посмотреть одну картину.
– Зачем?
– Она очень необычная.
– Чем?
– Необычная, и все тут. Поверь. Ты мне еще «спасибо» скажешь.
– Что в ней такого особенного?
Я рассказал. Он отказался поверить. Такую картинy никогда еще не рисовали, а если бы и нарисовали, то не повесили бы в Лувре, Но он все же пошел. И представьте себе, я не смог ее найти. Кац был уверен, что я сыграл с ним злую шутку, и до конца дня дулся и раздражался без всякого повода.
Впрочем, Кац и без того пребывал в дурном настроении все время, что мы были в Париже. Он был твердо убежден, что все вокруг хотят сделать ему какую‑нибудь гадость. И не без оснований. Наутро нашего второго дня мы шагали по Елисейским полям, когда ему на голову накакала птичка.
– Ты знаешь, что тебя обосрали? – спросил я его через пару кварталов.
Кац провел рукой по волосам, с ужасом взглянул на испачканные пальцы и, пробормотав «Подожди здесь», быстро отчалил по направлению к нашему отелю, шагая неестественно прямо, будто боясь расплескать что‑то внутри себя. Кац всегда был немного брезгливым в том, что касалось экскрементов, хотя «говно» было его любимым словом, которое он вставлял к месту и не к месту. Когда он снова появился через двадцать минут, от него за версту воняло лосьоном после бритья, но к нему как будто вернулось самообладание. |