И прибавляет: „А вы совеститься не извольте, ибо поверьте: мне чуть ли не больше вашего хочется, чтобы ваша опера пошла на сцене, так что с удовольствием буду вам помогать, как бы работая над собственной вещью“.
Вы скажете: и Глазунов тут потрудился. Да, конечно, благодаря феноменальной памяти Глазунов воспроизвёл то, что слыхал от самого Бородина. Он запомнил всё, что пелось и игралось на фортепьяно. Большое спасибо за это Глазунову. Но главный труд завершения, как вы знаете, принадлежит Корсакову.
И разве только „Игоря“? А окончание „Хованщины“? А оркестровка „Бориса Годунова“? А „Каменный гость“? Может быть, новые поколения музыкантов кое-что и осудят: скажут, что Корсаков вложил слишком много своего. И уже осуждают. И, может быть, правы. Но разве это умаляет благородство самого поступка?
Мастера уходили из жизни, не успев завершить свои творения, а их современник взял это на себя. Не говорил себе: жизнь коротка, у меня у самого много неисполненного. Он даже не раздумывал над этим; просто взялся за дело и довёл его до конца.
Но я умолкаю: не хочу нарушить ту необходимую скромность, которую некогда завещал мне уходящий из жизни композитор: скромность не только в оценке нас самих, но и в характеристике других лиц, почитаемых нами.
Пишите мне подробно о вашей пропаганде. Это очень хорошо, что вы находите радость в вашем деле — приобщении людей к искусству. Напрасно вы говорите: я не артист и не претендую на это, — вы должны быть артистом. Справедливо избегая сухости в изложении, вы боитесь и свободы, боитесь говорить о композиторе как о любимом вами человеке. Вы, я знаю, опасаетесь, что вас заподозрят в недостаточных знаниях. Но если знания есть, изящная форма не помешает их обнаружить.
Отчего вас беспокоят „сказочные образы“?»
4
«…Итак, Алексей Петрович, я рассадил на эстраде своих музыкантов и в промежутке между их выступлениями рассказывал, что происходит в музыке.
Я не хотел, чтобы это были обычные музыковедческие пояснения: „Здесь в звуках арфы изображаются…“ Или: „Тема, изложенная скрипкой, рисует…“
Но мне и не хотелось излагать голый сюжет оперы. Я попробовал набросать картину — в данном случае Новгородского торжища, поскольку речь шла о „Садко“.
О, сколько прилагательных я обрушил на головы моих слушателей! Были тут вскипающие и отступающие волны (как вы догадываетесь, вступление к песне Варяжского Гостя) и плавный, расстилающийся напев, а также скользящие переходы по извилистым тропинкам (две темы Индийского) и отдалённый, тающий зов Морской Царевны. И реющий колокольный звон. И, наконец, ликующий гимн и горячее понижение голоса в песне Веденецкого Гостя. И другое в таком же роде. О, как приблизительно!
Одно лишь утешение: вслед за моими описаниями раздавалась прекрасная музыка. Она смягчала, облагораживала то, что я говорил. Надеюсь, что, по крайней мере, я не посрамил музыку. Так что, возможно, она простит меня.
Допустил я и небольшое отступление: по поводу песни Веденецкого Гостя. Я сказал, что это баркарола, и добавил, что наши русские композиторы удивительно умели воссоздавать дух чужой музыки, будь то итальянская, испанская или какая-нибудь другая.
Я назвал Испанские увертюры Глинки и его романс „Я здесь, Инезилья“. Привёл в пример сцену польского бала в „Сусанине“. Напомнил об „Итальянском каприччио“ Чайковского и, разумеется, об „Испанском каприччио“ Римского-Корсакова. Тут я сослался на вас, как вы, будучи в Испании, слыхали от тамошних жителей, что они чувствуют себя в этом „Каприччио“, как в родной стихии.
Вернувшись домой, я захандрил. Я думал: отчего мне было так трудно? Отчего у меня всё время было такое чувство, словно я должен… ну, оправдать, что ли, композитора за то, что он сочинял сказки? Сознаюсь вам: Корсаков — педагог и общественник, автор „Псковитянки“ и „Царской невесты“, где нет никаких превращений и чудес, мне ближе, чем вся его „волшебная“ музыка. |