Затем Айзенгрим предлагает проделать то же самое над желающим из публики. Доброволец подвергается «легкому гипнозу», чтобы он «не крутился в ящике и не причинил себе увечий», после чего Айзенгрим кладет его в новый ящик и распиливает большой, устрашающего вида пилой. Разделенный пополам доброволец сохраняет способность шевелить ногами (отнесенными, как и в прежнем номере, на три фута в сторону) и разговаривать, он отвечает на вопросы и рассказывает про восхитительное ощущение воздушной легкости где‑то в районе поясницы. Собранный в единое целое, доброволец покидает сцену несколько ошеломленный, но весьма довольный собственной смелостью и аплодисментами зала.
Кульминацией этого номера является момент, когда две ассистентки приносят большое зеркало и доброволец видит две половинки себя самого, разделенные трехфутовым просветом. Освоив распиливание добровольцев, мы смогли выкинуть из шоу довольно заурядный гипнотический материал, присутствовавший в нем ранее.
Работа над программой Айзенгрима доставляла мне огромное удовольствие – и губительно действовала на мой характер. Я словно наново переживал детство, мое воображение никогда не знало такой упоительной свободы, но вместе со свободой и способностью удивляться ко мне возвращались лживость, беспринципность и всепоглощающий эгоизм ребенка. Я поражался самому себе, как увлеченно я бахвалюсь, как беззастенчиво вру. Я краснел, но не мог с собою совладать. Мне кажется, что я так никогда и не смог полностью войти в роль Учителя, чьи основные качества – это авторитет, ученость и безукоризненная честность, однако я был историком и агиографом, холостяком с незапятнанной репутацией, кавалером Креста Виктории, автором нескольких серьезных, получивших признание книг, человеком вполне определенных жизненных устремлений. И вот я ни с того ни с сего оказался в Мехико, связался с бродячими фокусниками, да и не просто связался, а ушел в их дела с головой. В день, когда я поймал себя на том, что шлепнул одну из наших девочек по заднице и лихо подмигнул в ответ на ее ритуальные протесты, я окончательно понял, что с Данстаном Рамзи творится что‑то неладное.
Причем два неладных обстоятельства лежали на поверхности: моя болтливость достигла опасных пределов и я влюбился в Прекрасную Фаустину.
Даже и не знаю, что ужасало меня больше. Чуть не с самого раннего детства я умел держать язык за зубами; я никогда не пересказывал слухов и сплетен, хотя слушать их не отказывался. Чужие тайны я хранил надежно как могила, чем отчасти и объясняется моя близость с Боем Стонтоном: он мог говорить со мной совершенно свободно, зная, что я никому не передам доверенных мне секретов. Я любил знать, а не трепать языком о том, что знаю. И вот пожалуйста, я трещу как сорока, рассказываю такие вещи, о которых прежде и не заикался, да вдобавок кому? Лизл, которая отнюдь не казалась мне человеком, трепетно относящимся к чужим откровенностям.
Мы разговаривали вечерами в крошечной, приютившейся под сценой мастерской, где она работала над реквизитом и механикой фокусов. Я быстро разобрался, почему Лизл занимает в труппе такое особое положение. Во‑первых, она была спонсором, и все это шоу держалось либо на ее деньгах, либо на деньгах, взятых в долг под ее поручительство. Она была швейцаркой; в труппе ходил слушок, что ее семье принадлежит одна из крупнейших часовых фирм. Во‑вторых, Лизл была блестящим механиком, ее огромные руки творили чудеса с хитроумными пружинами и защелками, винтами, шестеренками и рычагами, пусть даже самыми крошечными. Нельзя не сказать и о ее художественных способностях; Медная голова, сделанная ею из какого‑то легкого пластика, производила сильное впечатление, в реквизите шоу не было ничего аляповато‑вульгарного, все несло печать ее безупречного вкуса. К тому же, не в пример многим превосходным ремесленникам, она видела не только вещь, над которой работала, но и все аспекты будущего ее использования.
Иногда она принималась объяснять мне, насколько прекрасна механика. |