Изменить размер шрифта - +
 – И не надо спорить, вы действительно меня презираете. Вы презираете практически всех, кроме матери Пола. Мало удивительного, что она кажется вам святой, ведь вы взвалили на нее непомерную гору чувств – вместо того чтобы распределить их между полусотней людей. И не глядите на меня так трагически. Вы должны сказать мне спасибо. Вы должны радоваться, что хотя бы в пятьдесят лет что‑то про себя узнали. Эта жуткая деревня вкупе с вашей гнусной шотландской семейкой сделали из вас морального урода. Ну что ж, лучше поздно, чем никогда; вам предоставляется прекрасная возможность немного пожить почти нормальным человеком. И не пытайтесь разжалобить меня своей кислой физиономией. Вы милейший человек, но при том круглый дурак. Лучше расскажите, каким таким макаром вы собираетесь вытащить малютку Айзенгрима из этой жуткой Канады в страну, где возможны великие духовные предприятия?

Но пусть даже ломка характера, превратившая меня в разнузданного болтуна, была трудно переносима, мои страдания по Прекрасной Фаустине были во сто крат болезненней.

Это была болезнь, и я знал, что это болезнь. Я отчетливо видел все те обстоятельства, которые делали ее абсолютно неподходящим для моей любви объектом. Она была на тридцать с лишним лет младше меня, и у нее в голове не было ничего, даже отдаленно напоминающего мозги. Чудовищно тщеславная, она злобно ненавидела всех остальных девочек из шоу, считая, что внимание окружающих должно безраздельно принадлежать ей одной, и мгновенно надувала губы, если ею недостаточно восхищались. Фаустина бунтовала против правила, запрещавшего принимать приглашения от мужчин, видевших ее на сцене, но получала почти садистское наслаждение от зрелища мужчин, осаждающих служебный вход театра, чтобы забросать ее цветами и разнообразными подарками, когда они с Айзенгримом садились в наемный лимузин. Молоденький, с безумными глазами студент сунул ей в руку свое стихотворение, и она тут же вернула его назад, подумав, наверно, что это какой‑нибудь счет. Мое сердце разрывалось от жалости к несчастному недотепе. Она была безмозглым животным.

И все равно я ее любил. Я бродил вокруг театра, чтобы посмотреть, как она приходит и уходит. Я толкался за кулисами, наблюдая, как две шустрые костюмерши молниеносно преображают Фаустину из Гретхен в Венеру и наоборот – ради кратчайшего мгновения, когда она оставалась почти обнаженной. Для нее это не было тайной, иногда она заговорщически мне подмигивала, иногда изображала на лице возмущение. Как и большая часть труппы, Фаустина не очень понимала, кто я такой и зачем, но восхищение – чье угодно – было необходимо ей как воздух, к тому же она знала, что к моему мнению прислушиваются в высоких кругах.

Я не спал ночами, пытаясь вызвать перед глазами ее лицо, и страдал, что не могу этого сделать, ненавидел себя за то, что святотатственно затерял в закоулках памяти любимый образ. Я изводил себя безответными вопросами: если я брошу к ее ногам всю свою жизнь, стану ее рабом – хватит ли этого, чтобы она снизошла до меня? И тут же – ибо здравый смысл никогда не оставлял меня полностью – я представлял себе, с каким любопытством будут пялиться на Прекрасную Фаустину наши школьники или, и того чище, как будет выглядеть она в компании других учительских жен, на их каком‑нибудь одуряющем чаепитии, – представлял и трясся от смеха. Ведь я настолько сросся с Канадой, привык к своему образу жизни, что все мои страстные мечтания ограничивались зауряднейшей перспективой: жениться на Фаустине и вернуться к прежней работе.

Моя работа! Да могла ли Фаустина понять, что такое образование и почему находятся люди, готовые посвятить ему свою жизнь? Размышляя над проблемой, как объяснить ей все это, я и сам перестал понимать, почему педагогика такое уж прекрасное призвание. А если я этого не понимаю, так Фаустина тем более. Я сложу к ее ногам все свои достижения, а она их просто не увидит. К счастью, кто‑то (не иначе как Лизл) упомянул в ее присутствии, что я знаю всех святых и кто из них чем прославился; это было ей вполне понятно.

Быстрый переход