А мистер Эндрюс на художественных экскурсиях обычно говорил:
Как надоест, идите в кафе и пейте колу.
Или посылал нас в галерею с заданием выбрать одну-единственную, но смертельно не понравившуюся картину и простоять возле нее подольше – сколько потребуется, чтобы составить список всего, что в ней не нравится. И, что самое смешное, после составления списка обычно выяснялось, что картина вовсе не так плоха, как казалось вначале. Нередко, наоборот, она тебе начинала нравиться.
После экскурсии он раздавал нам ксерокопированные листочки с цитатами или заметками на тему выставки, которую мы посетили. Он говорил:
Прочитайте все это, обдумайте, обсудите и, когда в следующий раз будете рисовать, напрочь выкиньте из головы.
Результат: СВЕТ и АТМОСФЕРА.
«Выходя на пленэр, старайся забыть о том, что именно ты пишешь, дерево ли, дом или поле… думай так: здесь маленький квадратик голубого, здесь розовый овал, а здесь желтая полоска».
Рисуя в воображении Дженис, я вычеркиваю из памяти белое испуганное лицо, малиновое одеяло, в которое завернул ее врач «скорой помощи», когда помогал отцу ее нести; не вижу ни склизко-розового и кроваво-красного младенческого тельца на кремовых простынях и маминых голых ног, ни отцовых рук, поднимающих ее и погружающих в белое. Я вижу только мед и абрикосы, румянец розовых лепестков, темно-каштановый цвет древесной коры, золото и медь, и полированную бронзу; я вдыхаю цвет ее волос и ее кожи: теплые лесные ароматы осени.
Ее нашел я. Я, Грегори Линн. Я подошел к ее комнате утром, чтобы разбудить и сказать, что звонила тетя, что она заскочит попозже и спрашивает, не надо ли чего купить. Новый год только-только начался, повсюду еще висели рождественские украшения, на каминной полке и на подоконниках валялись поздравительные открытки. Снаружи температура понизилась, небо поблекло, набухло снегом, поднялся сильный ветер. Из-за двери маминой спальни до меня доносился дробный стук оконной створки, бьющейся о шпингалет. Вообще же в комнате стояла удивительная тишина, не было слышно ни маминого хриплого дыхания, ни жестокого кашля, не отпускавшего ее ни днем ни, с редкими перерывами, ночью. Я постучал два раза. Никакого ответа. Я повернул ручку и вошел. В комнате было темно, задернутые занавески трепетали на ветру. Под желтым покрывалом – серым в сумраке комнаты – мамино тело напоминало заснеженную горную гряду. Я включил свет. Она лежала почти что на боку, спиной ко мне. Темные волосы растрепаны, голая рука свисает с кровати. Я заговорил с ней, но она не ответила. Я потряс ее, но она не пошевелилась. Я взял ее за плечо и перевернул на спину. Из полуоткрытого рта потекла струйка рвоты. По щеке, по шее. На подушке тоже была рвота, в комнате, несмотря на врывавшиеся в окно порывы свежего воздуха, стоял неприятный запах.
Мам?
Ее глаза были широко открыты. Они смотрели на меня, но меня не видели, не видели вообще ничего. В тот момент я не заметил на тумбочке у постели ни пустой бутылочки, ни пустого стакана. Их нашел доктор. Парацетамол, сказал он. Несколько таблеток виднелось в лужице рвоты. Позднее патологоанатом обнаружил в желудке и остальные, полупереваренные. Таблеток было много, и прием такой дозы вполне мог бы вызвать летальный исход, уведомил он следствие, если бы непроизвольно возникшая рвота не привела к асфиксии, вызвавшей резкое нарушение сердечного ритма. (Я посмотрел все это в книгах, и вот что имелось в виду: мамино сердце остановилось из-за того, что она захлебнулась собственной рвотой.) После того как медицина установила фактическую причину смерти, коронеру оставалось лишь решить, случайным или намеренным был прием чрезмерной дозы лекарства. Свидетели – я, доктор, тетя – показали, что перед своей кончиной пациентка не оставляла никаких записок и не говорила ничего, что давало бы основания подозревать ее в намерении совершить самоубийство. |