|
Прижавшись в неподвижности к стенке, смешавшись телом с чистой пустотой, соединившись бедрами и животом с бесполым и безголосым ничто, конвульсивно сжимая руками отсутствие рук, испивая лицом то, что не было ни дыханием, ни ртом, она преобразилась в другое тело, чья жизнь, высшая скудость и убогость, медленно заставила ее стать целостностью того, стать чем она не могла. Там, где было ее тело, ее спящая голова, там же она была и телом без головы, головой без тела, воплощенным убожеством. Ничто, конечно, не изменилось в ее внешности, но взгляд, который можно было на нее бросить и на который она представала подобной любой другой, не имел никакого значения, и, поскольку опознать ее не было никакой возможности, именно в совершенном сходстве черт, в лоске естественности и искренности, который наложила на нее ночь, и крылся источник ужаса от лицезрения ее такою, какой она всегда была, без малейших изменений, тогда как она, в этом не было сомнения, совершенно изменилась. Запретное зрелище. Вид чудовища можно было бы снести, но не хватило бы никакого хладнокровия, чтобы вынести впечатление от этого лица, на котором глаз, час за часом предаваясь бесцельному расследованию, пытался различить знаки причудливости и странности. То же, что было видно, столь привычно естественное, из-за одного только факта, что явно оказывалось не тем, что надлежало видеть, становилось загадкой, и та в конце концов не только ослепляла глаз, но и заставляла его испытывать по отношению к этому образу самую настоящую тошноту, выделение всевозможных отбросов, к которому понуждался взгляд, пытаясь выловить в этом предмете нечто отличное от того, что он мог в нем видеть. По правде говоря, если то, что полностью изменилось в оставшемся абсолютно тем же теле, отпечаток отвращения, наложенный на все чувства, обязанные считать себя бесчувственными, если неуловимый характер новой личности, которая поглотила предыдущую, оставив ее такой, какою она была, если эта погруженная в отсутствие тайны тайна не объясняла источаемую спящей тишину, было соблазнительно поискать в подобном спокойствии признаки той трагедии заблуждений и обманов, которой было объято тело Анны. На самом деле в ее немотствовании присутствовало нечто до ужаса подозрительное. Что она не разговаривала, что в своей неподвижности хранила сдержанность того, кто даже в интимности собственных грез хранит молчание, в общем-то было естественно, и не этим добавленным ко сну сном могла она себя выдать. Но ее молчание даже не имело прав на молчание, и таким абсолютным состоянием в равной степени выражалась как полная нереальность Анны, так и неоспоримое и недоказуемое присутствие этой нереальной Анны, от которого через подобное молчание распространялся своего рода жуткий юмор, осознавать который было до крайности неловко. Она обратила в насмешку, словно при этом присутствовала толпа заинтересованных и взволнованных зрителей, саму возможность, что ее видят; впечатление смехотворности исходило и от той стены, вдоль которой она распростерлась с таким умыслом, чтобы это, о глупость, могли принять за сон, и от той комнаты, где она, закутавшись в шерстяное пальто, находилась и куда со смехотворным намерением положить ночи конец лозунгом: “Жизнь продолжается”, начинал проникать дневной свет. Даже когда она была совсем одна, вокруг нее простиралось ненасытное и мучительное любопытство, глухое вопрошание, каковое, приняв ее в качестве своего объекта, распространялось также без разбора и на все остальное, так что она существовала в качестве проблемы, способной навлечь смерть — не наподобие сфинкса, сложностью загадки, а привносимым ею искушением разрешить проблему в самой смерти.
Когда настал день, поскольку она проснулась, можно было подумать, что ее пробудил ото сна дневной свет. Однако окончание ночи отнюдь не служило объяснением тому, что она открыла глаза, и ее пробуждение было лишь медленным истощением, решающим продвижением к покою: для нее стало невозможным спать из-за действия силы, каковая, ни в чем не противостоя ночи, с тем же успехом могла бы называться ночной. |