|
В каждый миг я оставался чисто человечным человеком, высшим индивидом в единственном экземпляре, с которым в миг смерти всякий меняется местами и который вместо всех в одиночестве и умирает. Вместе со мною всякий раз вымирал и весь род людской. В то время как, будучи оставленными умирать на свой собственный лад, именуемые людьми составные существа, могли, чего доброго, жалким образом возродиться из разнородных кусков, восстать сложенными вперемешку из насекомых, деревьев и земли, я исчезал, не оставляя следов, и только я в совершенстве исполнял свою заупокойную службу. Итак, я был единственным трупом всего человечества. В противоположность тем, кто говорит, будто человечество не умирает, я при любых обстоятельствах доказывал, что только оно и может умереть. Я появлялся в каждом из этих жалких, столь уродливых умирающих в тот исполненный красоты момент, когда, отказываясь от всех связей с другими породами, они становятся, отказываясь не только от мира, но и от шакала, от плюща, они становятся исключительно людьми. Эти сцены все еще блистают во мне, словно великолепные празднества. Я приближался к ним, а их тоска все росла. Эти несчастные, которые стали людьми, испытывали, ощущая себя ими, тот же ужас, что и Исаак на костре, становясь бараном. Никто из них не догадывался о моем присутствии, и, однако же, в самом интимном в них, словно какой-то пагубный идеал, имелась некая пустота, искушению которой они были подвластны и которую ощущали как личность, наделенную настолько полной и существенной реальностью, что им нужно было предпочесть ее всем другим, даже ценою собственного существования. Тогда раскрывались врата агонии, и они заходили в своем заблуждении еще дальше. Они принижали себя, силились свести себя к ничто, дабы соответствовать тому образцу небытия, который они принимали в качестве образца жизни. Только одну жизнь они и любили — и с нею боролись. Их губил настолько живой вкус к жизни, что сама жизнь казалась им той смертью, приближение которой они ощущали, от которой они думали, что убегают, бросаясь ей навстречу, и которую они узнавали только в самый последний момент, когда, пока голос возвещал им: “Слишком поздно”, я уже занимал их место. Что тогда происходило? Когда возвращалась отлучившаяся было смотрительница, пред ней представал некто ни на кого не похожий, безликий чужак, полная противоположность живому существу. И лучшая подруга, любимый сын видели, как искажаются перед этой чужой формой их чувства, и бросали на то, что больше всего любили, полный ужаса взгляд, холодный, неузнаваемый взгляд, словно смерть постигла не их друга, а их чувства, и теперь уже они, живые, менялись столь глубоко, что это можно было назвать смертью. Менялись к худшему даже отношения между ними самими. Если они и сталкивались, то содрогаясь, полагая, что испытывают прикосновение неизвестного. Каждый, пребывая по отношению к другому в полном одиночестве, в полной интимности, каждый становился для другого единственным мертвым и единственным выжившим. И когда плачущий, когда оплакиваемый сливались внезапно воедино, составляли уже единое целое, тогда вспыхивало отчаяние, тот самый странный момент скорби, когда прямо в комнате с покойником близкие прибавляют к себе и того, кем для них стало меньше, ощущают себя состоящими из той же, что и он, материи, столь же внушительными, и даже рассматривают себя как подлинного покойника, единственно достойного внушить к себе общую скорбь. И все тогда кажется им простым. Они возвращают усопшему, едва задев его, словно некую постыдную реальность, его привычное естество. Они говорят: “Мне никогда еще не удавалось так хорошо понять моего бедного мужа, моего бедного отца”. Они воображают, будто его понимают, не только таким, каким он был при жизни, но и мертвым, зная о нем ровно столько, сколько знает цветущее дерево об отсеченной ветви по все еще текущим в нем сокам. Потом, постепенно, живые полностью вбирают в себя ушедших. Думать о мертвых, думая о себе, становится успокоительной формулой. |