|
Я полагал, что в полноте своей реальности коснулся нереального. О, мое сознание, речь не шла о том, чтобы приписать на твой счет в форме сновидения, исчезновения, пробела то, что, не сумев усвоиться смертью, должно было сойти за нечто еще худшее, твою собственную смерть. Что я говорю? Я чувствовал, что оно, это небытие, как со своим неоспоримым условием связано с твоим предельным существованием. Я чувствовал, что между ним и тобою складывались не подлежащие сомнению отношения. Никакие логические связки не в состоянии выразить этот союз, в котором, безо всяких “итак” или “потому что”, сразу и как причина, и как следствие, вы оказывались несовместимыми и нерасторжимыми. Не было ли это твоей противоположностью? Нет, я уже говорил. Однако казалось, что если, чуть-чуть подтасовывая сопряжение слов, я бы занялся поисками противоположности твоей противоположности, то кончил бы, сбившись с пути и, не поворачивая обратно, продвигаясь от тебя, сознание, каковое сразу и существование, и жизнь, к тебе, бессознательность, каковая сразу и реальность, и смерть, я бы кончил, заброшенный в ужасное неизвестное, образом моей загадки, который оказался бы одновременно небытием и существованием. И с этими двумя словами я мог бы без конца разрушать то, что означает одно из них, тем, что означает второе, и то, что означают они оба, и в то же время я бы разрушил их противоположенностью то, что было противоположного между двумя этими противоположностями, и, без конца их перемешивая, дабы сплавить воедино то, что не может соприкоснуться, кончил бы тем, что вновь возник как можно ближе к самому себе, этакий Гарпагон, внезапно поймавший того, кто его обокрал, и схвативший себя за руку. Именно тогда в лоне глубокой пещеры мне явилось безумие молчаливого философа, и в ушах у меня, пока я писал на стене кроткую фразу: “Я мыслю, следовательно, меня нет”, зазвучали невразумительные слова. Эти слова вызвали у меня изысканное видение. Посреди бескрайней равнины собирала воедино рассеянные солнечные лучи сверкающая лупа, осознававшая себя из-за этих огней неким чудовищным “я” — не в тех точках, где она их принимала, а в той, куда, собирая в единый пучок, направляла. В этом очаге, центре ужасающего жара, она была на диво деятельна — освещала, сжигала, пожирала; все мироздание превращалось в пламя там, где она его касалась; и она не оставляла его, не уничтожив. Тем не менее я заметил, что зеркало это было будто живым, как бы пожираемым своим собственным пламенем животным. Воспламеняемая им земля была его полностью низведенным в прах телом, и из этого незатихающего огня в водовороте серы и золота оно извлекало беспрестанно уничтожаемое им следствие. И тут оно заговорило, и его голос, казалось, исходил из глубин моего сердца. Я мыслю, говорило оно, я соединяю все то, что, будучи светом, лишено жара, лучи без вспышки, лишенные тонкости продукты, я их перемешиваю и соединяю и в первоначальном отсутствии самого себя обнаруживаю себя же в недрах этой живейшей напряженности безукоризненно целым. Я мыслю, говорило оно, я есмь субъект и объект всемогущего излучения: солнце, которое вкладывает всю свою энергию не только в то, чтобы стать солнцем, но и в то, чтобы стать ночью. Я мыслю: там, где ко мне прибавляется мысль, я, уже я само, могу изъяться из бытия — без преуменьшения или изменения, превращением, которое хранит меня для меня же вне всякого логова, где меня можно было бы изловить. Так уж свойственно моей мысли: не столько уверять меня в существовании — наподобие чего угодно, наподобие камня, — сколько заверить, что я есмь в самом небытии, и призвать меня не быть, чтобы побудить тем самым прочувствовать свое восхитительное отсутствие. Я мыслю, говорил Фома, и из-за этого незримого, невыразимого, несуществующего Фомы, которым я стал, отныне меня никогда не было там, где я был, — и в этом даже не было ничего таинственного. Мое существование полностью превратилось в существование кого-то отсутствующего, кто с каждым совершаемым мною поступком производил тот же поступок, не совершая его. |