— Где?
— За постройками торчит. Они объездной дорогой туда подъехали, видно. Мимо базы. Здесь не проезжали. Чтоб не обстреляли их наши.
С одной стороны, «козелок» нам нужен: там рация, размышлял Сержант. С другой — у бородатых уже есть рации наши… И волну они знают. Они ведь разоружили пацанов, что ехали нам на смену… Или убили уже… Не будем об этом, не надо. Никого не убили. Все живы… О чем я?
— Вялый, зачем нам этот «козелок»? — спросил Сержант вслух, чтоб не думать.
— Да тебе вообще ни хера не надо, — ответил Вялый, слизывая белую пыль с губ.
— Мне не надо. Надо тебе. Вот я советуюсь: зачем?
— Там рация.
— Я уже подумал. Чехи на ней уже сидят наверняка, на нашей волне. Что мы скажем в эту рацию: привет, братки, мы в лесу? Возьмите нас, кто-нибудь!
— Лучше здесь, в пыли, сидеть? — спросил Вялый. — Без жратвы?
Сержант молчал недолго.
— В лес пойдем, — сказал. — А вечером — к постройкам. Когда стемнеет.
Сержант лежал на траве.
Все тело томилось и ныло от неизбывного ощущения, что в этом лесу водятся другие человеческие звери, и они могут прийти сюда.
Но прятаться было негде.
И думать не о чем.
Потому что любая мысль приводила к тому, что сегодня могут убить…
Как все-таки это… глупо. Оказалось, что только так все и выглядит — глупо, когда подступило к самой глотке.
Сержант вспомнил, как он позвонил матери, приехав сюда. Мать даже не знала, что он здесь: он ей не сказал, уезжая, — обманул. И тут услышал ее голос в трубке.
— Я убью тебя, сынок, что ж ты делаешь! — сказала мать.
Сержант даже улыбнулся тогда: настолько нелепо, настолько беззлобно и оттого еще более жалостно прозвучали эти слова ее.
Мать и сама испугалась своего «убью» — такого привычного дома, произносимого часто в сердцах, когда в детстве Сержант ломал что-то, бедокурил как-то. А теперь это слово приобрело иной смысл, жуткий для матери.
«Не убью, не убий, не убейте!» — такое ей хотелось, наверное, прокричать в трубку.
Но не было тогда для крика причин: на второй день после приезда отряда у них была первая и последняя нормальная перестрелка с той стороной. Какие-то твари опустошили несколько рожков по блокпосту и уползли в свои норы.
И все… До сегодняшнего дня ничего серьезного не случалось, мать.
Думаешь все-таки о матери, поймал себя Сержант.
Не думаю, не думаю, не помню никого, самых близких и самых родных: не помню, отмахнулся от себя же, понимая, что если помянет другую свою, разлитую в миру кровь по двум розовым, маленьким, пацанячьим, цыплячьим телам, то сразу сойдет с ума.
Хочу не помнить, хочу не страдать, хочу есть камни, крутить в жгуты глупые нервы и чтоб не снилось ничего. Чтобы снились камни, звери, первобытное…
До Христа — то, что было до Христа: вот что нужно. Когда не было жалости и страха. И любви не было. И не было унижения…
Сержант искал, на что опереться, и не мог: все было слабым, все было полно душою, теплом и такой нежностью, что невыносима для бытия.
Откуда-то выплыло, призываемое всем существом, мрачное лицо, оно было строго, ясно и чуждо всему, что кровоточило внутри. Сержант чувствовал своей лобной костью этот нечеловеческий, крепящий душу взгляд…
Он вздрогнул и понял, что заснул на секунду. Быть может, даже меньше, чем на секунду. И был у него сон.
Присел, всмотрелся в полутемь.
— Ты чего увидел? — спросил Самара.
— Сталина, — ответил Сержант хрипло, думая о своем. |