Посреди разговора Порпентайн рискнул выглянуть в окно. К Молдуорпу подошла уличная девка и стала предлагать себя. Разговора не было слышно, зато можно было наблюдать, как лицо Молдуорпа медленно перекашивается, превращаясь в застывшую маску гнева; затем он занес трость и начал методично лупить девицу, пока она, вся исхлестанная, не рухнула у его ног. Порпентайн вышел из оцепенения, распахнул дверь и рванул на улицу. Подбежав к девице, он обнаружил, что Молдуорп исчез. Он успокаивал ее машинально, возможно руководствуясь отвлеченным представлением о чувстве долга, а она ревела, уткнувшись в его твидовый пиджак. «Mi chiamava sozzura», — смогла она выдавить из себя: он назвал меня дрянью. Порпентайн попытался забыть этот эпизод. Не потому что ему было противно, просто эта история высветила его ужасный изъян: не Молдуорпа он ненавидел, а извращенное представление о том, что такое чистота; не девице он с такой готовностью сочувствовал, а ее человеческой природе. И тогда ему подумалось, что судьба выбирает неординарных агентов. Молдуорп, оказывается, мог любить или ненавидеть избирательно. Казалось, все перевернулось с ног на голову, ведь Порпентайн свято верил в то, что если уж кто назначил себя спасителем человечества, то и любить это человечество ему, вероятно, следует лишь абстрактно. Стоит спуститься до уровня индивида, и твоя высокая цель принижается. Отвращение к порокам отдельного человека захватывает вас, как несущаяся лавина апокалипсиса. Как люди Молдуорпа не стали бы искренне беспокоиться о его благополучии, так и он никогда не дошел бы до ненависти к ним. Плохо было то, что Порпентайну не удалось бы это проверить; он так и останется нелепым Кремонини, который исполняет роль де Грие и пытается передать бурные чувства в строго выстроенных музыкальных пассажах; он никогда не сойдет со сцены, где страсть и нежность — это всего-навсего форте и пиано, где Парижские ворота в Амьене начерчены с математической точностью и освещены яркими карбидными лампами. Порпентайн воспоминал свое вечернее выступление под дождем: ему, как и Виктории, нужны были подходящие декорации. Казалось, все, что пропитано духом Европы, толкает его на исключительно бессмысленные поступки.
Время было уже позднее; лишь двое-трое туристов продолжали сидеть в разных концах зала. Виктория ничуть не устала, Гудфеллоу и Бонго-Шафтсбери спорили о политике. Через два столика от них изнывал от нетерпения официант. Хрупкое сложение и вытянутый узкий череп выдавали в нем копта; Порпентайн сообразил, что официант был единственным неевропейцем, которого он увидел за все то время, пока сидел здесь. Любой нехарактерный штрих надо немедленно замечать — Порпентайн промахнулся. Он еще не освоился в Египте; к нему легко приставал загар, и он избегал египетского солнца, словно малейший его след мог придать ему черты выходца с Востока. Страны за пределами Европейского континента волновали его лишь с точки зрения их влияния на судьбы Европы и не более; ресторан Финка для него мало чем отличался от забегаловки «У соседа».
Наконец компания встала, расплатилась и ушла. Виктория ускакала вперед через улицу Шерифа Паши к отелю. Позади них из проезда у Австрийского консульства с грохотом выехал закрытый экипаж, во весь опор промчался по Рю-де-Розетт и исчез во влажной тьме.
— Кто-то очень торопится, — заметил Бонго-Шафтсбери.
— Да уж, — отозвался Гудфеллоу. Затем обернулся к Порпентайну: — Увидимся на Каирском вокзале. Поезд уходит в восемь.
Порпентайн пожелал всем доброй ночи и вернулся в свое pied-a-terre в турецком квартале. Такой выбор жилища ничему не противоречил; Порту была для него частью западного мира. Он уснул, читая старенький потрепанный том «Антония и Клеопатры» и размышляя над тем, по-прежнему ли сильны чары Египта: его экзотическая нереальность, его странные боги.
В семь сорок он стоял на платформе вокзала и наблюдал за тем, как служащие компаний Кука и Гейза сваливают в кучу чемоданы и дорожные сундуки. |