Целые вечера слышу я одно и то же:
— «А помните, во Пскове… А помните, Петруша, в Херсоне…»
— Слушаю я и, чтоб приятно было ей, сам прилыгаю, выдумываю чего не было. Она понимала мою ложь, замолчит вдруг, присмотрится ко мне и кинется на шею:
— «Милый, как вы меня любите!»
— «Да, говорю, я люблю. Вы только не беспокойтесь…»
— А она:
— «Изо всех насмешек судьбы над человеком — нет убийственнее безответной любви».
— Это она, конечно, о докторе. Но — не верил я, что любит она доктора, так уж это было у неё — последняя копейка души. Мечта. Выдумка.
— В сорок четыре года начались у неё опасные сердечные припадки, и доктора сказали мне, что она может умереть неожиданно, на ходу. Тогда, наконец, уговорил я её уехать за границу, — к морю, потребовала она. Поселились мы около городка Сан-Себастъяно, на морском берегу, сняли небольшой домик, обставил я его красиво, — на вот, Лариса Антоновна, умирай! Очень хорошо было там, на краю земли, и люди чужого языка тоже всегда кажутся лучше своих, ведь не понимаешь, что они говорят. Только по ночам страшно мне жилось, ночи там как-то вдруг настигают, едва солнце окунётся в океан — сейчас же, из-за гор, выплывет ночь, придавит землю и воду. В тихие ночи до бессмыслия угнетала меня эта, знаете, пустота под звёздами и безграничие океанской скуки. Угнетал, конечно, бессмысленностью своей, океаний грохот и вой прибоя волн. Поглядишь в окно: катится на берег тёмное что-то, как бы гонят табун белогривых коней, бешено скачет табун и вдруг — прыгнет на землю, ударит её, охнет земля, и домишко наш дрогнет весь, стёкла в окнах заноют. Но — всё-таки лучше, когда есть движение и шум, а в тихие ночи — нестерпимо. Вспоминал я тогда Колины речи о земле нашей, упоённой горем, и виновато злые речи доктора. Забыта земля наша разумом бога, забыта среди звёзд, и одиноки, чужды друг другу люди на ней! И вот, когда подумаешь об этом, станет проникновенно ясно, до чего нужна человеку любимая женщина. Права Лариса Антоновна: с кем лучше можно забыть об одиночестве своём? И в такие ночи любовь моя к ней углублялась бесконечно во тьму свою.
— Лежу, бывало, или тихонько, босиком, шагаю по своей комнате, жду: вот — охнет океан и услышу я предсмертный крик Ларисы Антоновны. Может, она уже вскрикнула, а я не слыхал? Отворю дверь в её комнату, встану на пороге, слушаю — дышит? Чаще всего видел я — сидит она, прислонясь к спинке кровати, утопая в белом, как в пене, сидит закрыв глаза, неподвижно прислушиваясь к шуму океана, и такая покорность в ней, такая тоска. Умная, она понимала, что умирает, но, из гордости, не говорила об этом. Сам задохнёшься в тоске, сядешь на пол у двери, полужив, полумёртв, и сидишь час, два, три… Иногда, услыхав, что я не сплю, Лариса Антоновна позовёт меня:
— «Петруша, идите ко мне, побудьте со мною!»
— И тихонько начинает:
— «Помните, как меня в Курске принимали?»
— Я, конечно, помню всё, что ей чудится.
— «Замечательно принимали, — говорю. — И вся ваша жизнь — замечательная!»
— Устанет она, замолчит, я ткнусь головою в ноги ей, лежу, молча молюсь ей:
«Счастье моё, жизнь моя — не умирай!»
— Не однажды она, печально, говорила:
— «Боже мой, как быстро седеете вы!»
— Видя, что для неё это тягостно, я стал немножко подкрашивать волосы. Это, сударь мой, совершенно невыносимо — жить для того, чтоб видеть только одно, — как умирает любимая женщина! Так, в параличе души, прожил я двести восемь дней, а на двести девятый скончалась Лариса Антоновна. |