|
Потому что прибыл позже. Кучмиенко считал себя уже старожилом, кроме того, имел еще и другие основания оказать покровительство этому худому, бледному, измученному парню, одетому в несуразную американскую шинель с большими бронзовыми пуговицами, в какой-то самодельный мундир, без наград и званий, без общежития и родственников в этом героическом, прекрасном, но конечно же чужом для всех приезжих городе. Кучмиенко хотел и умел быть великодушным. Он первый протянул руку Карналю и назвал себя, тот назвал себя, так произошло знакомство, а потом Кучмиенко предложил угол.
- Я мог бы выбить и общежитие, - сказал он небрежно, - но я добрый. Это мой самый большой недостаток. Поэтому я отаборился в одной хате. Пятый этаж, возле самой оперы, центральнейший центр, три метра до Дерибасовской, пятнадцать метров до дюка Ришелье, до Стамбула рукой подать, Париж видно из окна кухни. Все остальное, как ныне во всей Одессе и в европейской части Союза. Воды нет, электричества нет, подбелить стены нечем. Клопов морить тоже нечем. Но есть место в комнате и запасная раскладушка.
Они поселились вместе. Кучмиенко и в самом деле снимал огромную ободранную комнату на пятом этаже старого дома, обшарпанность и запущенность комнаты не поддавались описанию. Когда-то стены были оклеены темно-красными обоями с золотыми бурбонскими лилиями на них, теперь от тех лилий осталось то же самое, что и от всех королевских династий Франции; с украшенного художественной лепкой потолка свисала на буро-ржавом шпуре заляпанная чем-то одинокая лампочка, которая пока не светилась, посреди комнаты стояла огромная никелированная кровать, но стояла не на полу, а в четырех жестянках из-под свиной тушенки, полных воды; над кроватью был сооружен балдахин из порыжевших газет - вот и все, что имел Кучмиенко в своих палатах, зато было там достаточно свободного места, чтобы поставить низенькую парусиновую раскладушку, на которую Карналь сразу и пригласил Кучмиенко садиться. Но тот не воспользовался приглашением, мгновенно упал на свое царское ложе, задрал ноги на спинку, украшенную с двух сторон гигантскими шарами, спросил с высоты своего положения:
- В каких ты взаимоотношениях с этим населением?
И обвел рукой свои владения, где нетрудно было заметить следы кровавых боев с представителями семейства джутиковых.
- Я крестьянский сын, - ответил Карналь, - а в селе такое не водится.
- Но ведь ты был в Европе.
- В концлагерях пробовали травить их серой, но они, кажется, этому не внимали, зато мы... Собственно, мы и без серы все равно гибли... А тебе помогает все это?
- Снизу они уже не могут. Тонут, подлецы, в банках. С потолка тоже не пикируют. Но собираются по краям газет и пробуют добраться до меня по параболе.
На курсе смотрели на обоих снисходительно и сочувственно. Девушки из десятого класса, парни-фронтовики, несколько вундеркиндов с прирожденными математическими способностями, несколько гениев абстрактного мышления, дети ученых и сами уже будущие ученые, интеллектуалы с пеленок, верхогляды и безнадежные зубрилы, непревзойденные мастера грызения науки - все пожимали плечами, когда речь заходила о Кучмиенко и Карнале. Ну, Кучмиенко хоть имел ордена, умел красиво встряхивать чубом, носил всегда загадочный томик, умел что-то там процитировать такое, от чего у математиков сосало под ложечкой от осознания собственной неполноценности. А Карналь? Хилое, почти никчемное создание с запутанной биографией, которую умудрилось сотворить себе до двадцати лет, да еще и безнадежно отстал по всем предметам. Держат на курсе только из уважения к его фронтовому прошлому, которое он, кстати, безнадежно испортил перед самым концом войны, будто уже не смог достойно завершить то, что так почетно и прямо-таки героически начал, добровольно отправившись в сорок первом на фронт, написав предварительно письмо наркому с просьбой сделать для него исключение и дать возможность защищать Родину.
Поддерживал Карналя один лишь Кучмиенко, но оба понимали, что это не что иное, как солидарность неудачников, и незлобиво смеялись, поощряя друг друга к героическим усилиям, чтобы догнать и перегнать, может, в каком-нибудь там будущем - близком или далеком - всех тех гениев, недосягаемых и неприступных пока для безнадежно отсталых. |