Изменить размер шрифта - +
Настоящее содержание создают второстепенные мотивы. В них чувства. Истина. Играть Шуберта — это знать, что ты любишь. Но ноты расплываются, их невозможно прочесть. На первых страницах я все видел. А теперь даже не понимаю, в какой тональности я играю. Но рядом со мной сидит Шуберт и слушает мое исполнение. Я не могу его разочаровать. У меня с ним много общего. Он тоже потерял мать в ранней юности. Потерял любимую. На молодой Терезе Гроб с изрытым оспой лицом ему жениться не разрешили. Их разделило подлое законодательство. Но он все равно любил ее. Других женщин в его жизни не было. Шуберт и Тереза были созданы друг для друга. Но должен ли я сейчас выразить его чувства к Терезе Гроб? В таком случае, почему я вдруг перестал видеть ноты? Они расплылись у меня перед глазами, вытекли на черные клавиши и исчезли в щелях между ними.

Однако я продолжаю играть! Должен играть, пока Шуберт сидит рядом. Я не могу его разочаровать. Не каждому посчастливилось видеть Шуберта рядом с собой. Маленький, толстый. Кто бы подумал, что он гениальный композитор. Я должен оправдать его надежды. Я играю, хотя вместо нот у меня белая бумага. В какой я тональности, в до-диез мажоре? Или в си-бемоль миноре? А может, в ля мажоре? Скорее всего, так. Шуберт любил ля мажор. Я весь в испарине, пытаюсь догадаться, как надо играть, но тем временем мои пальцы сами летают по клавишам. Я понимаю, что исполняю что-то гениальное, во что пианист должен вложить все свое отчаяние. Я всего лишь инструмент. И не смею разочаровать Шуберта. И Терезу Гроб тоже. Шуберт наклоняется ко мне, слушает, я остро ощущаю его присутствие. Со страхом щурюсь на ноты. Ведь на бумаге их нет! Передо мною чистый лист. Меня пробирает озноб. Страх. Безнадежность. Я выбираю ми минор. Но это ошибка. Беру аккорд, снова и снова. Ошибка, ошибка, ошибка. Мне стыдно. Я начинаю плакать. Страшная неудача.

Шуберт гладит меня по плечу, пытается утешить:

— Ну-ну, успокойся. То, что ты пытаешься сыграть, я еще не написал.

Я убираю руки с клавишей и со страхом гляжу на него.

Он многозначительно улыбается:

— Продолжай играть. Увидишь, что произойдет.

Клавиши исчезают. Я все играю и играю. Не слышно ни звука. Шуберт смеется. Истерически смеется и не может остановиться. В голове у меня звучит глупый смех. Я краснею и понимаю, что проснулся. Утренний свет льется в окна.

 

Противостояние при дневном свете

 

Я просыпаюсь, чтобы идти к Сельме Люнге, вздыхаю, как старик, от былой уверенности не осталось и следа. Да, сегодня день Сельмы Люнге. Праматери Сельмы. После долгого летнего перерыва. Мне следует быть безупречно чистым. Побриться, намылив лицо кисточкой из Мюнхена, которую она без всякого повода подарила мне после одного из уроков. Я должен быть безупречен, должен показать, что летом я старательно занимался, выслушать ее рассуждения о любви, красоте и дружбе. Оправдать ее связанные со мной надежды. Выпить с ней чаю. Доехать на трамвае до Лиюрдет. И, возможно, сказать: «Мы достаточно занимались. Слишком многое случилось за это время. Думаю, нам лучше теперь разойтись».

Но хватит ли у меня на это решимости? И когда в этот сентябрьский осенний день 1970 года я стою перед большим мрачным домом, обшитым мореным тесом, на Сандбюннвейен, я замечаю, что именно решимости у меня заметно поубавилось. За этими стенами живут две мировые знаменитости, пользующиеся огромным авторитетом.

У нее всегда есть под рукой Турфинн. Талантливый философ. Я почти забыл о нем, несмотря на статьи о нем во всех газетах. Не проходит и недели, чтобы в них не появилось статьи о Турфинне Люнге. Его шедевр «О смешном» — неисчерпаемый источник для журналистов. Они стоят к нему в очереди. Что он, собственно, хотел сказать? Почему он хихикает, когда говорит о себе? Какие еще международные премии он получил в последнее время?

Но со мною Турфинн Люнге неизменно любезен и весел, он встречает меня в дверях и провожает в гостиную.

Быстрый переход