На жест кондуктора человек повернулся и, не обращая ни на кого внимания, отыскал взглядом и в упор посмотрел на Иванова. Глаза зеленовато вспыхнули и погасли. "Вот как это бывает", — подумал Иванов о смерти. И проснулся.
Электричка тряслась и визжала, и кондуктор действительно у кого-то спрашивал билет.
* * *
Продвигаясь к стойке, услышал анекдот от маленького склеротического господина по фамилии Аксельрод:
"Я, бывший еврей, хочу у вас работать... смешно, прав...", музыка заглушила конец фразы, барабанщик покрутил палочками в воздухе и, не прерывая движения, ударил по барабану и тарелкам.
— Пришел, ага? — спросила, наклоняясь всем телом, и он слегка придержал ее за плечо, чтобы она не упала. Ее обнаженные руки, откровенное декольте, розовые банты и грудь, которую уже надо было чем-то поддерживать, — еще хранили неаполитанский отпечаток Средиземноморья, легких денег и чужих рук. Лицемерно промолчал. Плевать ему на безумную ревность — то, чего она только и жаждала увидеть в нем. Выпятив подбородок, почесала его грубо и вульгарно, как мартышка, прикидывая, как бы его пронять. Все, что можно было сказать о ней, вмещалось в одно короткое слово — шлюха.
Из глубины сцены в круг света выплыл саксофонист и облизнул губы. Барабанщик замер с поднятыми руками, подарив перед этим залу короткую дробь. Контрабасист изящно притронулся к струнам. Пианист бессмысленно улыбался, оборотившись на свет юпитеров, и боком тихонько сползал со стула. Кто-то кашлянул в микрофон.
И наступила пауза, безвременье, и стало ясно, что они всякий раз повторяют этот фокус и никогда не ошибаются благодаря пьяному саксофонисту с унылым длинным лицом и остановившимся взглядом.
У него были красные, словно подведенные карандашом глаза, вобранные в себя и равнодушно взирающие на публику, словно он делал ей одолжение или случайно вышел на сцену — постоять, поглазеть, щурясь от света, не зная, что надо делать. Словно он забыл роль или, наоборот, знал ее с таким совершенством, что это не имело значения. Словно реальность — прокуренный зал и шевелящиеся в нем люди — были обманом или, по крайней мере, — сном наяву. Словно он целый век мог так стоять перед толпой, пошевеливая пальцами и облизывая в задумчивости губы. Поклонники. Прежде чем начать, он выдержал их под гипнозом: промокнул глаза платком, потом сложил его, убрал в карман, похлопал рукой по карману, словно платок был бог весть какой ценностью, сунул мундштук в рот, замер, прислушиваясь к чему-то внутри себя, сливаясь с инструментом и падая еще глубже в своем одиночестве, словно на дно колодца, словно вслед гулкому эху, и звук пришел не от него — материального, он родился вне этих стен, в ночной тишине, над руслом блестящей реки, что петляла во влажных лесах вокруг города — углом к горизонту, к меридианной плоскости, — с первых нот, cразу же взял дрожащий, дробный, как галоп по деревянной мостовой, звук — слишком чистый, чтобы перед ним устоять, слишком ясный, чтобы ему не внять, — все еще с закрытыми глазами, все еще в полете к гулкой воде. Говоры и движения за столиками стихли. Только бармен, наклонившись, равнодушно отсчитывал кому-то сдачу да подружка, которую Гд. так и не представила, пьяным движением прикуривала сигарету. И наступил момент истины — слишком честно все было сделано и ничего нельзя было добавить — единственный из троицы, кто действительно не валял дурака, кто работал или молился, изливая горечь или любовь несостоявшегося или потерянного в этот раз навсегда.
И эта музыка слилась в нем с той, о которой он не хотел вспоминать, и он вдруг впервые понял, что одинок. Он никогда не любил такие моменты, но сегодня впервые подумал об этом так ясно, словно прожил жизнь до конца. Он знал, что никого больше не полюбит и что это его последнее — слишком многого это ему стоило, и ему стало горько, но он не жалел себя, он не умел себя жалеть, просто музыка заставила его на мгновение подумать об этом. |