Он знал, что никого больше не полюбит и что это его последнее — слишком многого это ему стоило, и ему стало горько, но он не жалел себя, он не умел себя жалеть, просто музыка заставила его на мгновение подумать об этом.
— С кем бы я ни спала, мне всегда казалось, что с тобой... — зашептала она.
— Что? — словно очнулся он.
Момент истины — когда святые маршируют, а слепые молчат — не каждому нужны. Он посмотрел на нее.
— Ничего не спрашивай, милый...
Подбирала ключики. Пыталась завладеть им, и теперь вряд ли его шокирует; первый звук по-своему тактирующего саксофона еще бродил в нем, а она уже прилегла на плечо усталой птицей и выкладывала, как на экзамене, все те слова, которые знала, и поглядывала, как он отреагирует. Было время, когда она даже записывала его глупые наставления, как вести себя с тем-то и с тем-то и что говорить. Впрочем, стоило ее приголубить, она растекалась, как кошка. Он механически отметил, что лексикон пополнился тремя выражениями: "простофиля", "растяпа" и "обструкция" (последнее слово ей явно нравилось больше других, хотя она не знала его значения), а в интонации промелькнуло то, что было знакомо и раньше, — нотки нетерпения и каприза, предвестники постельной лихорадки. Он ей сам звонил, когда в нем появлялась пустота, и хорошо знал ее: после плотной закуски она любила очищать рот языком, перекашивая челюсть, и он видел, как под кожей, сначала снизу, а затем под верхней губой, пробегал язык, издавая кончиком: "Ц-ц-ц...", глаза ее в этот момент упорно скользили поверх предметов; и ему казалось — она делает это нарочно, лишь бы досадить не только ему, но и всему белому свету — с презрением и цинизмом врача, устремив внутренний взгляд на "белоснежное и расстеленное", ибо любила чистые хрустящие простыни, на которых всегда утверждалась как владычица (и которые позже превращались в мятые тряпки). И некоторыми это воспринималось как должное, как залог существования. Но самое главное, таким образом она почему-то неосознанно мстила ему, уж в этом-то он был уверен. Она мстила, потому что ей всегда приходилось возвращаться, а подчиняться она не любила.
— Не может быть, — рассеянно добавил Иванов, разглядывая музыкантов.
Она с подозрением покосилась на него.
Пауза, которую ты из жалости вставляешь в разговоре с ней (или внутри себя), красноречивее любых объяснений. Не так уж много у тебя выходов: один... два... остальные не в счет, потому что интуитивно все до того выверено, что ты сам не знаешь, что творишь — готов бодаться по ночам с какими-то чудовищами, обсуждать мироздание со странными людьми и сталкиваться в электричках с собственной смертью. Но женщины... женщины, которые рождены, чтобы не задавать тебе и себе лишних вопросов. Что они-то плохого сделали? Он не знал. Просто. Вздохнул. Просто так сложились обстоятельства. Цель очищает помыслы, не дает тебе соскользнуть в болото непонимания. Вот здесь он где-то сбивался, не в самом главном, а в частностях, бродя вокруг да около, впрочем, зная, что это не так важно, как кажется, когда находишь фразу, созвучную тебе по едва знакомым признакам, и крутишь ею, как брелок на пальце. Все рано или поздно забывается, как должна забыться Изюминка-Ю. Он старался о ней не думать. Там, за стенами, город казался теперь пустым и старым.
— Тебе тоже скучно, милый, ага? — произнесла она через секунду.
Он мотнул головой.
— Ах! — отстранилась она, словно ее обманули. Она, как девочка, любила резкие движения.
Пианист, чудом удерживаясь на крае стула, ловко перебирал пальцами: "Та-та-та..." и отрешенно покачивал головой. Он оказался прирожденным эквилибристом.
— С-с-с... — он приложил палец к губам.
Музыка не потеряла нот, еще дрожала в зале от первых тактов, и они, как руки барабанщика, падали соразмерно заплаканному лицу, мелькающим палочкам и басистым струнам. |