Проклятый август — разделил на черное и белое, которому ты не обязан верить, который лишает слепой надежды на благополучный исход. Жить бы вечно, бездумно и радостно.
В правом ботинке снова ожил старый гвоздь.
Он надеялся, что она стала разборчивей. Осторожно поджал ногу и ослабил шнуровку.
— Где ты бродишь, милый? — спросила Гд., ничуть не смущаясь. — А... знаю... от тебя пахнет болотом. Ты подцепил рыбачку? Разбил мою жизнь... — Она снова театрально прилегла на его плечо — что-то новенькое в ее привычках.
— Где я был, меня уж нет... — обронил он задумчиво, осторожно поглядывая в зеркало за спиной бармена, и обнаружил глаза той, что возлежала у него на плече.
— Старый, больной пес, но слишком привычный, слишком родной...
Он было удивился, что она импровизирует аллегориями, и внимательно скосился: полукруг щеки, полукруг хрупкого подбородка, половинка бездумно разлепленных губ, куда обычно небрежно подвешивается сигарета, и тушь ресниц — роняющих неряшливые авансы в отражение бара. Улыбнулся. Словом, она и теперь его устраивала, — радостно осклабилась, показывая края ровных белых зубов, и засмеялась:
— Подержи меня немножко, ага?.. — Шеей впитываясь в его плечо. — Я тебе одному доверяюсь...
Чуть было не стошнило. Сделал над собой усилие. В зеркале они смотрелись идеальной парой: глаза — ее карие, его — зеленые (не такие все же, как у колодника). Впрочем, почему бы и нет? Он находил для себя полезными любые цвета. Пять секунд спокойной жизни. "Ничего не знаю выше половых содроганий", — вспомнил чью-то глубокую мысль, тоже, видать, большого скептика, склонного к анализу. "Нет!" — решил он, чувствуя, как по спине бегут мурашки. В дикой непоследовательности ему показалось, что Изюминка-Ю связана каким-то образом с теми картонными женщинами.
Саксофонист очень аккуратно выводил свою мелодию, словно один заглядывал в невидимое и только часть его выплескивая в зал. У него за спиной вспыхивали и гасли прожекторы. Контрабасист лишь подыгрывал несколькими аккордами, пританцовывая вместе с инструментом, губы его шевелились. Барабанщик дергался, как заводная игрушка, с одним отличием: иногда в его движениях возникала асинхронность, словно он забывался на одно короткое мгновение. Пианист таки упал: сполз на пол в последней фазе, не забыв послать залу заискивающую улыбку.
— Я устал... — неожиданно признался он неизвестно кому, — от тебя, от сына, от... — с безразличием подумал о Саскии и тепло об Изюминке-Ю, и в следующий момент все стало неважным: музыка рухнула прямо с потолка, словно притаилась до этого, словно ждала тайного момента, словно лопнули все преграды — расплескалась о стены и отразилась в зеркалах, лицах и бутылках за спиной бармена. Барабанщик почти лежал на своих инструментах — палочки неистовствовали. Иванов перестал дышать. Все его внимание теперь сосредоточилось на круге света, в котором застыл музыкант: саксофонист согнулся пополам, вырывая то, что нельзя было вырвать просто так — у пространства, у мгновения, у расплющенного зала, инструмент ревел, как умирающий.
— Что? — переспросила она, встрепенувшись.
Оторвалась от плеча. Скосилась в изумлении: неужели его снова удалось разжалобить?
Тщетно искать в его поступках мудрость, а в ее словах — закономерность. Но долготерпения в достижении цели ей никогда было не занимать. Иные мужчины стоили ей нескольких лет жизни.
— Нет... — музыка полностью завладела его вниманием, — ничего...
Он захотел казаться веселым и независимым. Музыка призывала, к чему? Не мог понять. К тому, чего реально не существовало в каждом, но что объединяло всех в этом зале и заставляло слушать.
— Ты разбил мою судьбу!
Он с минуту бессмысленно смотрел на нее. |