Алкоголь только растравляет раны. Спасение в забвении, словно ты отправляешься охотиться на плоского зверя. Равнозначный подход откровений с пятой и десятой юбкой (похожими как две капли воды), будь она в данный момент хоть в штанах или без них, но с лукавством в глазах. Постель — больше чем обман, одна из форм на время забыться. По большому счету, вся жизнь — забытье. Даже одиночество не панацея — когда изменяют нервы, а только неизбежность. Любить надо уметь. В любви надо уметь жить, принимая ее такой, какой она есть.
Сын замолчал — слишком привычно, чтобы удивляться. Потом однажды ты узнаешь, что он гений, но не смеешься и не плачешь, потому что привык, как привыкаешь по утрам чистить зубы. Гений, которого выставляют чуть ли не в картинной галерее Клода Бернара.
— Ну, чего ты молчишь? — спросил Иванов.
Позиция отца — ожидание, позиция ребенка — уязвление. Когда ты хочешь вырастить хорошего сына, чаще всего это удается, даже если ты самонадеянно думаешь, что являешься причиной всего происшедшего. А потом однажды вдруг понимаешь, что от тебя практически ничего не зависит, словно пелена спадает с глаз.
— Я хотел тебя спросить... — начал сын на другом конце провода.
Похолодел — рефлекс, выработанный с детских пеленок. Вначале они спрашивают о пустяках, потом — о таком, о чем ты и сам имеешь довольно смутное представление, но вечно лезешь из кожи, чтобы не ударить в грязь лицом. Но они все равно спрашивают.
— Я хотел спросить... — сын подбирал слова.
Однажды ты не можешь ответить даже на собственные вопросы и чувствуешь, что тускнеешь в глазах детей, потому что тебе не хватает смелости признаться в беспомощности, в своей конечности, и ты хитришь и делаешь умный вид, проклиная в душе человеческую однобокость. Вся метафизика слетает шелухой.
— Мама?..
Иванов хмыкнул в трубку. (Женщина в постели сына перешла на сонное мурлыканье.)
Их тайная игра: сын спрашивал, а он отвечал, словно каждый имел право не договаривать. Но оба одинаково испытывали смущение, постепенно превратившееся в обоюдный договор, не подписанный никем и никогда. Порой они не вспоминали о ней годами — сомнительное достоинство для любящего сына и мужа. И сейчас вопрос звучал почти дико. Впрочем, он сына хорошо понимал: от детской ностальгии нет лекарства, кроме душевной огрубелости.
— Ты ее помнишь?
Пауза, подаренная ветру.
— Сто лет... — вырвалось у него слишком поспешно, чтобы казаться естественным даже для телефонной трубки, где вмешивался этот голос: "...ж-ж-ж..." и далекие шуршания вселенной, — сто лет прошло...
Ни сегодня, ни завтра... отличаешься только тем, что готов открещиваться от проблем и заталкиваешь подальше на дно совести, как опытный алкоголик. Двадцатилетний не поймет сорокалетнего — если только из вежливости. Ты уже не в том возрасте, чтобы научиться забывать, ты сам мучаешься неразрешимостью жизни и рад платить тройную цену за любой момент истины. Самое страшное, что ты призван идти всю жизнь с этим бременем. Интересно, скольких из тысячи поражает подобная болезнь?
— Я тебе не судья... — вежливо сказал сын, словно угадывая мысли.
Иванов едва не спросил: "Что ты имеешь в виду?" Проклятая мягкотелость, которой он награждал и всех других, словно навешивал на цивильные лацканы медали: "Тебе! и тебе!" — за дружбу, за будущие заслуги, за честность в глазах, только не предавайте, только считайте самым умным и, ради бога, не проливайте мужских слез по пустякам, потому что от пустяков всегда тошнит и выть хочется. Если бы он сам знал, что от него хотела первая жена? Легче жить, когда ничего не помнишь. Есть женщины, которые слишком хаотичны внутри себя, чтобы стать цельными даже за десяток лет, некоторых это вообще не интересует. |