Изменить размер шрифта - +
Нечистого. Оскверненного. Эликсир зла, сок, выжатый из безумия. Он вызывал рвоту, но в желудке уже ничего не осталось. Борода и волосы у него на груди были замараны засохшей блевотиной. Но ничто теперь не сможет очистить его кровь. И разум тоже. Ничто, одна только смерть, но умереть ему не позволят. Пока что не позволят. Он чувствовал, как безумие пускает ростки у него в голове, подавляя рассудок, разрушая вместилище его страхов и подрывая стены его храбрости. Все теперь потеряно. Но что с того? До сих пор никакие потери не могли сломить его. Ни трудности, ни бедность, ни боль. Дайте ему боль. Принесите каленое железо и кнут. Привяжите его к дыбе и растяните. Он страстно желал боли. Боль хотя бы наполнит его разум чем-то таким, что он в состоянии вместить, чем-то, что он понимает и знает, чем-то более терпимым, чем этот яд, расползающийся по его венам, его кишкам и хребту. Хоть что-то, способное выкорчевать этот сорняк безумия. Он никогда не питал особенной привязанности к иудею, это верно. Но всегда восхищался им, всегда стоял за него горой и никогда не стыдился признавать это. И плохо приходилось любому, кто осмеливался хотя бы шепотом произнести оскорбление в его адрес, если рядом оказывался Борс. Даже так. Безумие порождает безумие. У него во рту стоял привкус крови, потому что он откусил тюремщику нос. Человеческую плоть он в силах переварить, он пробовал как-то, по чуть-чуть, раз или два. Но это? Это… это что? Вдруг это просто наваждение, порожденное алкоголем и живущим в его сердце злом? Борс открыл глаза. Эта штука все еще здесь. Бледная и сморщенная, как личинка. Волосы слиплись омерзительными струпьями и клочками. Мертвые глаза, водянистые и мутные. И это было не наваждение. Борс ощущал ее зловещую тяжесть у себя на руке. Они притащили ее сюда аж из самой Мессины. Подумать только. Перевезли по морю на корабле, протащили через турецкие позиции, хранили ее все время, пока идет самая страшная в истории осада, дожидаясь подходящего момента. Момента, который он переживал сейчас и каким-то образом заслужил. Борс закрыл глаза.

Замок в двери загремел, засов оттянули в сторону. Борса снова вырвало. Он выплюнул желчь.

Потом услышал голос Людовико.

— Уберите это.

Тассо, сицилийский bravi, протиснулся внутрь. Он шел, наполовину согнувшись, держась руками за бок. Борс уже успел заехать ему кулаком в печень и почувствовал, как ребра сицилийца захрустели, словно жареная свинина. Тассо замешкался перед стулом, остановленный внезапным предчувствием. Все, что было оставлено Борсу, — его животное начало. И он рванулся на всю длину цепи, прикованной к ошейнику, и заревел; хотя цепь была совсем короткая, Тассо в ужасе отлетел назад, а Борс захохотал — над ним, над собой и своей судьбой и над сморщенной промаринованной головой Сабато Сви.

В безумии было некоторое утешение. Оно уничтожало все преграды. Взмывало ввысь на орлиных крыльях.

Его посадили в темницу, оставив ему на скамье коробку свечей и заткнутый пробкой бочонок; он смотрел на этот бочонок целую ночь, а потом целый день; хотя он и не был лисом, как Матиас, он понимал, что за этой странностью кроется что-то. В итоге Борс все-таки выдернул пробку и обнаружил внутри бренди. Все странности и тайные умыслы были посланы ко всем чертям при виде такого счастья. Борс упивался в стельку, пока часы и дни без счета скользили мимо него, он надолго погружался в грезы о славе, о дружбе, о крови, потом пил снова и снова нырял, как человек, твердо решивший опьянеть, в лишенное рассудочности забвение, кажущееся ему бесконечным, пока конец все-таки не настал; будто высосанная материнская грудь, отверстие в бочонке не давало больше ни капли, и бочонок стоял, опустошенный, как его живот и его душа. Но не совсем пустой, потому что, когда Борс поднял его ко рту и потряс, добывая самые остатки, что-то перекатилось внутри. Что-то твердое и увесистое ударилось о деревянные стенки, как семечко внутри сухой тыквы, и этот звук, который он вспоминал потом, был для его одурманенного сознания звуком безумия.

Быстрый переход