Вскоре обнаружились: то, что бок о бок с тобой ходит янтарно-дымчатый лев, вовсе не означает, что ты царь поэтов. А помойная крыса ничуть не указывает на то, что поэт не откровений муз, но отбросов взыскует.
Связи между тем, каков по виду и величине зверь, и тем, сколь дар силен и редок, я обнаружить не сумел. Зато уверился в другом: нет зверя – нет таланта.
Случалось мне видеть, как молодой поэт, размазня и пустобрех, вдруг, после выстраданной и выделанной на совесть элегии или паломничества в легендарное святилище, обзаводился верткой лаской или кошечкой и начинал писать не хуже раннего меня.
Бывало, наблюдал и поучительное: как обладатель откормленного волкодава вдруг являлся на поэтический пир сам-один, порвав с любимой содержанкой ради выгодной женитьбы.
Смешное тоже видал я: иной хозяин хорька годами пытался уверить весь Рим, что владеет иберийским жеребцом сияющей серой масти.
Но, возвращаясь к Рабирию, скажу: зверя при нем никогда я не видел. А вот он моего угадал быстро.
Он горячо нахваливал и безжалостно критиковал. Несусветно много читал, всюду бывал зван и первым знал все важные новости. Богач и проныра, он умел быть полезен и легко давал в долг, говорил то учтиво, то язвительно.
Словом, мы сошлись – или, точнее, это он сошелся со мной. Всюду мы появлялись вместе, дуэтом клеймили кропателей, в унисон хвалили небезнадежных. Всегда заодно, мы глумились над веком, который потом назовут Золотым – и не только потому, что за все хорошее нам приходилось платить чистым золотом.
Про нас даже вирши слагали:
Мы дружили шесть долгих лет. И за эти годы лишь единожды произошла между нами размолвка. Мой бывший шурин, заведующий канцелярией одного сенатора, которому Цезарь исключительно благоволил, тайно скопировал для меня письмо со стола патрона.
В письме этом Рабирий в свойственных ему едких выражениях бесчестил мою обожаемую жену Фабию. Поначалу я шурину не поверил. Но нет, почерк Рабирия, да и прочее, сходилось!
Я был настолько удручен этой мелкой низостью, вдобавок лишенной мотива, что не смог утаить свое открытие от друга. Учинил дознание.
Рабирий не запирался (он был умен и чуял: не поможет!). Напротив, подлец раскаивался. Да так бурно, что я едва осушил от слез его глаза.
Ногтями разрывая себе грудь, Рабирий объяснил, что писал о Фабии дурно, поддавшись низкому порыву, попросту – позавидовав мне, женатому на такой неописуемой красавице-и-умнице, и, что самое непереносимое, страстно любимому ею.
«Я же не был любим никем, кроме шлюх и своей матери», – рыдал он.
Меня тронула непритворная глубина его раскаяния. И его извинения я, конечно же, принял, вместе с приложенным к ним подарком – легкими носилками из драгоценного дерева и восьмеркой рослых рабов-носильщиков (плюс девятый, запасной).
Носилки я отдарил Фабии, которая, хоть о письме и не подозревала, но все одно оставалась вроде как пострадавшей стороной. Я счел ссору забытой и вновь начал звать Рабирия «сердечным другом».
Всесильные боги! На обиженных воду возят. А на доверчивых возят что? Я думаю, фекалии.
Это я написал, между прочим.
3. Случай с письмом забылся. И если бы не предательство Рабирия, окончившееся изгнанием Назона из Города, я бы, клянусь, не вспомнил о нем. Ведь право на мелкую подлость украшает римского гражданина…
– Что ж, Назон, свершилось! – возвестил однажды Рабирий. Он ворвался в мою опочивальню с первыми петухами. Волосы его были взъерошены, лицо осунулось – наверняка скоротал ночь в бардаке.
– Что именно? – проворчал я, усаживаясь на кровати.
Мне стоило труда налепить на лицо хоть какое-нибудь выражение.
Меньше всего на свете я любил бодрствовать в эти недобрые пограничные часы, когда выцветает бархат ночных небес. |