Теперь мне хотелось бы подражать Мароции, более спокойной, более непринужденной и, в общем, более циничной, чем Кларисса. А может быть, даже и более умной. Эта писанина — жестокая шутка, а в общем и целом немножко гротескная. Но какая путаница в моей голове из-за этой Мароции, из-за этого призрака!
Однако самый большой сюрприз ждал меня, когда я с трудом расшифровала еще две страницы романа, в которых Джано описывает мою встречу с Занделем после его возвращения из Нью-Йорка. Вот они:
«Я не хотел бы умереть ни в Хельсинки, ни в Санкт-Петербурге, — сказал Дзурло. — В Риме можно умереть так же легко, как в Нью-Йорке; город не замечает умирающих; в общем, можно исчезнуть потихоньку, анонимно, никого не удивляя. А главное, не стыдясь. Есть что-то постыдное в болезни и еще больше — в смерти. К счастью, умирающему некогда стыдиться, потому что смерть, убивая его, убивает и стыд.»
Мароцию удивляли эти разговоры, таких между ними никогда не было.
Рим спасает свет.
«Вероятно, — пишет дальше Джано в своей книге, — эти разговоры о смерти его возбуждали, потому что Дзурло начал раздевать ее — медленно, как обычно, чтобы насладиться постепенным появлением ее открытого тела и целовать его по мере того, как обнажались ее плечи, грудь, живот, ноги. Мароция быстро скинула туфли и легла на кровать. Дзурло нежно вошел в нее, потом стал любить с отчаянной силой, как на прощание. Но на Мароцию произвел впечатление их разговор. Может быть, то был способ Дзурло заговорить болезнь, не столь уж серьезную, судя по силе, с которой он до боли сжимал ее. Казалось, в глубине ее тела он надеялся найти экстремальное удовольствие, радиоактивное наслаждение, подумала она.
— Ты плачешь?
— Нет, нет.
Дзурло снова обнял ее, долго прижимая к себе, осушил ее слезы своими поцелуями. В общем, они оказались погруженными в романтическую атмосфеpy, похожую скорее на погребальный эротизм. Даже Дзурло заметил, что они разыгрывали неумеренную любовную сцену, потому что, перед тем как попрощаться, он опять стал легко улыбаться, будто хотел убедить ее, что все эти разговоры о смерти были лишь отвлеченной игрой. Мароция вынырнула, опутанная ложью, из сумерек глубочайшего отчаянья».
Вот почти трогательные две страницы, написанные Джано неизвестно когда. Может быть, еще до моей встречи с Занделем?
Но что пишет Джано? — спрашиваю я себя. — Свой роман или мою жизнь? Порой, должна признать, он пишет с известной прозорливостью, но это, пожалуй, лишь усиливает мою тревогу. Не я ли, Кларисса, живу в его романе в ирреальном образе Мароции? Если бы я захотела рассказать о нашей встрече с Занделем после его возвращения из Нью-Йорка, я использовала бы те же слова, что использовал Джано в своем романе, начинающемся анекдотом, а в какой-то момент приобретающем невероятный эротический и сентиментальный оборот, когда он описывает мои гипотетические встречи с Занделем.
Гипотетические, но, к счастью, не очень.
Джано
Не знаю, что и думать. Смотрю на Клариссу: она очень рассеянна, я обращаюсь к ней, а она отвечает невпопад, смотрим фильм по телевидению, и сколько раз я замечаю, что она не следит за сюжетом, а уносится мыслями бог весть куда. О Занделе ничего не известно, кроме того, что он прекратил преподавать в университете, а занятия ведут два его сотрудника, которые продолжают, между прочим, работы, начатые Занделем по заказу римского муниципалитета. Речь, в частности, идет о расширении сети общественных служб, новом покрытии дорог, о площадях и садах в двух пригородах — Финоккьо и Пантано, выросших за последние десятилетия и на девяносто процентов нелегальных. Зандель говорил мне об этом проекте и о работах, доверенных двум предприятиям, которые, как оказалось, совершенно не заслуживали доверия: они не выполняли своих обязательств и в конце концов подорвали престиж его проекта. |