И опять она помчалась вперед, растрепанная, тяжело дыша, словно ноги сами ее несли. Добрались мы до площади Святых Апостолов. Церковь тут была открыта. Вошли мы, видим — большая, просторная, света мало. Жена шепчет:
— Вот подходящее место.
Решительно прошла в один из боковых приделов, положила малыша на скамью и, не перекрестившись, не помолившись, даже не поцеловав его в лобик, бросилась к выходу, словно у нее земля горела под ногами. Но едва она сделала несколько шагов, как раздался отчаянный рев на всю церковь. Подошел час кормления, а младенец свое время знал и заплакал от голода. Жена моя будто голову потеряла от этого громкого плача: она сначала рванулась к двери, потом кинулась обратно — все бегом — и, не подумав, где находится, уселась на скамью, схватила ребенка на руки и расстегнулась, чтобы покормить его. Но только она дала ему грудь и малыш, вцепившись в нее обеими ручонками, принялся сосать, словно настоящий волчонок, как послышался грубый окрик:
— В доме божьем таких вещей не делают… Пошли прочь отсюда, идите на улицу!
Это был пономарь, старикашка с седой бородкой, голос у него был здоровей, чем он сам. Жена моя встала, кое-как прикрыла грудь и голову ребенка, да и говорит:
— Но ведь Мадонна на картинах… она всегда с ребенком у груди.
А он ей:
— Ты еще хотела с Мадонной равняться, бесстыдница.
В общем, ушли мы из этой церкви и уселись в скверике на площади Венеции. Там жена моя снова дала грудь ребенку, и он, насосавшись досыта, уснул.
Тем временем настал вечер, стемнело. Церкви позакрывались, а мы сидели усталые, замученные, и ничего нам в голову не приходило. Меня просто отчаяние взяло при мысли, что мы столько сил убиваем на такое дело, какого и затевать-то не следовало. Я говорю жене:
— Послушай, поздно уж, я больше не могу, надо, наконец, решиться.
Она отвечает зло:
— Это твой сын, твоя кровь… Что же ты хочешь — бросить его так, в уголке, словно сверток с объедками для кошек!
— Нет, — говорю, — но такие вещи надо или уж сразу делать, не раздумывая, либо не делать совсем.
А она:
— Ты попросту боишься, что я передумаю и отнесу его домой… Все вы, мужчины, трусы!
Я вижу, что ей сейчас перечить нельзя, и говорю примирительно:
— Я тебя понимаю, не беспокойся, но пойми и ты: что бы с ним ни случилось, все будет лучше, чем расти ему в Тормаранчо, в нашей лачуге без кухни и отхожего места: зимой в ней черви, а летом мухи.
Она на этот раз ничего не сказала.
Пошли мы, сами не зная куда, по виа Национале, вверх, к башне Нерона. За ней, немного подальше, есть улочка, совсем пустынная. Вижу: там у одного подъезда стоит закрытая серая машина, пустая. Я сразу сообразил: подошел к машине, повернул ручку — дверца открылась. Я говорю жене:
— Скорей, вот удобный случай, клади его на заднее сиденье.
Она послушалась, положила ребенка, и я захлопнул дверцу. Все это мы проделали в один миг, нас никто не видел; потом я схватил ее под руку, и мы побежали к площади Квиринале.
Площадь была пустая и темная. Только у дворца горело несколько фонарей, и в ночи за парапетом сверкали огни Рима. Жена подошла к фонтану возле обелиска, села на скамеечку, скрючилась вся и, отвернувшись от меня, вдруг как заплачет,
Я говорю:
— Ну что тебя так разбирает?
А она:
— Теперь, когда я его оставила, мне так пусто… мне его не хватает здесь, на груди, где он лежал.
Я говорю:
— Понятно, конечно… Но это у тебя пройдет.
Она пожала плечами и продолжала плакать. И вдруг слезы у нее высохли, ну, как высыхает дождь на мостовой, когда подует ветер. |