|
Бэмби прошла длинный и тернистый творческий путь, на котором ее швыряло из стороны в сторону — от лубочного портретизма в духе Шилова до сумрачной психоделии, от классического пейзажа до участия в эпатажных инсталляциях Бренера, — и теперь она наконец успокоилась, осев в тихой гавани психушки, где ведет класс живописи. Свои подвижнические порывы Бэмби объясняет с безупречной логикой: все достойные художники были, есть и будут форменными психами, и из этого следует, что среди психов могут встречаться достойные художники! — и с этим трудно спорить: помнишь, в начале весны ты, воспользовавшись приглашением Бэмби, навестил ее студию, откуда вышел в легком шоке — настолько вопиюще реалистичными, без малейшего намека на параноидальные мотивы, оказались полотна участников уникальной творческой мастерской.
— Ну, счастливо оставаться, — сказала Бэмби. — А что касается моей программы на сегодня, то она предполагает много солнца и много пива.
— Так ты в Серебряный Бор? — спросил я.
— Ага.
— Слушай, Бэмби… А какие чувства ты испытываешь при взгляде на множество гениталий?
Она невесело усмехнулась, приблизилась к столу, уперлась в него руками, наклонилась — в вырезе ее сарафана открылись огромные груди.
— Паша, — ласково произнесла она. — Я на тебя не обижаюсь, потому что ты дубина. Ну просто клинический идиот. И место тебе — в том заведении, где я преподаю уроки живописи. Когда тебя там пропишут, приходи ко мне. Я научу тебя рисовать пейзажи.
Чего у Бэмби не отнять, так это — при ее-то слоновьих габаритах — полного отсутствия комплексов на этот счет, больше того, Бэмби была широко известна в кругах столичных нудистов как один из самых стойких адептов идеологии «ню», и в том, что ее действительно уважали в обществе поклонников открытого тела, был случай убедиться еще в начале лета: она затащила меня на прогулку в Серебряный Бор, где на песчаной поляне принимала солнечные ванны добрая сотня голых людей. Ничтоже сумняшеся, она скинула свой безразмерный балахон, под которым ничего не оказалось, и предложила последовать ее примеру, чтобы не шокировать публику шортами, а потом после принятия долгих солнечных ванн и пива она в троллейбусе, в давке на задней площадке, где вас притиснуло, друг к другу, смяло, словно в давильне для винограда, вдруг так медленно провела кончиком языка по верхней губе: ах, не стоило ей этого делать!..
— Прекратите! Прекратите свистать, что вы как гопник на базаре, ей-богу! — вскипела вмятая в вас мадам лет пятидесяти, в белой панаме, с россыпью потовой росы на верхней губе, ну да было поздно, ведь один из оттисков Голубки уже уселся на твое плечо: вот так же однажды, в такой же давке, только это было не в троллейбусе, а в метро, в пиковом, потном, удушливом, валко раскачанном, на перегоне между «Динамо» и «Аэропортом», Голубка точно таким манером облизала верхнюю губу, а ты едва нашел в себе силы дотерпеть до дома, куда бежали через проспект, словно в приступе амока… И вот в потном троллейбусе амок навалился и все давил, давил, пока ехали до бульвара Карбышева, где жила Бэмби, — та ночь чем-то странным теперь отзывается. Ах да, спать с Бэмби — в привычном смысле этого эвфемизма — было не с руки, учитывая ее слоновье телосложение, и выход был найден, помнится, в том, что она встала на четвереньки на краю кровати, приглашая атаковать с тыла.
— Я тут притащила эскизы, — она прихлопнула пухлой ладошкой большую коленкоровую папку, лежащую на столе. — Передай своей начальнице, ладно? Она знает. Мы договаривались, но неожиданно подвалил какой-то клиент, по виду цыганский барон.
— Господи, помилуй и спаси… — вздохнул я. |