Изменить размер шрифта - +
Я не мог сдержать возгласа удивления: в раннем возрасте она была одаренной! Что произошло с ней впоследствии? Я спросил ее об этом. Вместо ответа она патетически продекламировала собственную написанную в школьные годы поэму — о женщине, которой оторвало ногу на войне. Не о детях и цветах писала она, несмышленая глупыха с косичками, не о матери с отцом, а надрывалась о взрывах и увечьях, о героях-воинах, выполняющих свой ратный долг… Почему, почему — если не бывала (и не могла быть) на театре военных действий?

— Потому, — сказала она, — что был прекрасный учитель гражданской обороны… Головорез в берете… Со значками отличника боевой и политической подготовки на груди… Девчонки были влюблены в него до беспамятства…

Каждая строка ее завываний (прервать декламацию не могла, это было выше ее сил) излучала тоску по гусарской удали и густому запаху ваксы и сапог эскадронных удальцов, каждая буква вопияла о желании погладить горячий ствол только что пальнувшей по неприятелю мортиры…

Вместо того, чтобы прямо ей сказать: все занимаются не тем, что у них лучше получается, — тот, кому удается рисовать, грезит о воинской доблести, а безмозглых солдафонов назначают воспитателями в школы и детские сады, а то и вовсе возвышают и поручают править странами и континентами, я, щадя ранимую душу чтицы, промямлил: «Трогательно, когда во взрослом состоянии люди хранят детские черты». (Признаки недоразвитости и дефективности и точно лежали рельефным оттиском на внешности исполинши). Сколько раз давал себе слово: не быть искренним… Ибо это — никчемная попытка с негодными средствами. Уж не говорю, что сочувствие и отзывчивость — эротически возбуждают… Желая наставить слушательницу на правильный путь, я поведал о своих папе и маме. (Зачем? Ведь запрещал себе вспоминать вслух… Тем более — о детстве… Когда все любили и заботились…) О том, что, благодаря отцу, перелопатил в юности груды книг. Благодаря маме — в подкупольной мансарде, за перегородкой ушных перепонок, тренькала время от времени заезженными мелодиями старая шарманка. Что под воздействием втемяшившихся цитат и серпантином закрученных нотных знаков я даже пробовал сочинять. (Но, конечно, обнародовать детскую муру ни под каким видом не собирался). На память пришли рифмы, ими пытался поразить одноклассницу. Их и брякнул, пытаясь подспудно противопоставить наив-мечту о первом поцелуе (так и оставшуюся несбывшейся) — бодрой рапсодии толстухи о батяне-комбате. После этой моей оплошности, принятой за чистую монету открыто явленной взаимности, воздыхательница заелозила на ковре. Вскользь она упомянула о растившем ее деде-художнике: в неотапливаемой мастерской (паровой обогрев отключили за неуплату), он продолжал смешивать краски, стоя перед мольбертами, наносил мазки на холодно глядевшие полотна. Я ощутил родственные чувства. И был наказан. Не дослушав очередного выплеска моих красивостей, гренадерша навалилась. Грубо, в соответствии с собственной военно-поэтической программой, разорвала мою шелковую рубашку. Медузообразная грудь щупальцекляпом лезла мне в рот, пытаясь раздвинуть солдатский строй стиснутых присягой верности мертвой девушке зубов. Я вскочил на ноги. Вымуштрованный сенбернар, рыча, преградил дорогу.

 

Взгляд моей припорошенной снежком недотроги — при наших все более редких свиданиях — делался неуловим, непроницаем, ускользающ. Раньше, бывало, посмеивалась, если расцвечивал отчеты о схожих с небылицами приключениях дополнительными штрихами и блестками, не возражала, если приправлял неправдоподобную достоверность бравадой. Теперь хмурилась. Давала понять: мои хлопоты больше ее не трогают, то, чем бахвалюсь, не имеет в мире, где пребывает, никакой цены? Становилась замкнутой, отчужденной. Прежде ощущал: мы вместе, заодно, лихорадка повседневности не властна над нами, теперь видел: нареченная меня чурается… Из-за чего? Переживала, что, забегавшись, забываю о ней? И о смерти забываю, которая нас сплачивает и единственная обещает соединить?

Искал поводы к удручавшей перемене.

Быстрый переход