|
Порой он заглядывал в начало и конец и те немногие отрывки, ища вдохновения, надеясь, что они помогут снова взяться за перо, но из этого ничего не получалось, хотя совершенное и трогало его. Чаще он обращался к началу и концу и тем немногим отрывкам просто для того, чтобы насладиться ими.
Тогда же, когда он позволял себе или бывал принужден обстоятельствами посмотреть на другие места своего труда, — например, надеясь увидеть их в озарении нового света или в порыве самобичевания, — то натыкался лишь на изъяны ритма и насилие над рифмой: много мелочного и преходящего, мало великого и вечного; много искусной риторики, мало порывов души. Если бы мог он ухватить ритм и рифму той страшной бури с грохочущими волнами и несущимися по небу безумными тучами, той ночи, когда листья его стихов трепыхались, летели и падали в жадно ревущее море. Вот где была поэзия. Если бы мог он ухватить, вырвать, отнять у той ночи весь грохот и всю значимость момента и придать тот пульс и тот размер своему труду. Если бы его поэма, то, что осталось между выкованными им из плавкого золота и рева собственной души началом и концом, достигла таких благословенных высот.
Тогда у него получилась бы песнь о розовом румянце и темной воинственности облаков, о profumo di forza шевелящего сосны и трогающего полевые цветы ветра, о брызгах моря и соленых слезах смертных. Тогда его стих, как та бурная ночь, сам бы пожирал и рвал, катясь вперед несокрушимыми волнами рифмы. Тогда блаженство счастья и свирепость дикости сошлись бы в танце, тогда жестокость и красота улеглись бы на твердь неведомого, обсидиан и жемчуг под всесокрушающим молотом ритма, и тогда сияющая пыль закружила бы в тонких лучах стиха. Если бы только tre bestie свободно понеслись по кругам и сферам. Если бы только Il Veltro стал его проводником.
Но нет, вместо этого он поступил как школьник, руководствующийся не Божьей бурей, а строгими правилами ремесла и плана. Он не позволил себе служить сосудом Господа. Где еще найти такого глупца, выдумавшего и построившего банальный и нелепый соломенный домик, не подведя под него никакого основания, и при этом наивно полагавшего, что дыхание Бога и Космоса услужливо подстроится под его усеченное видение, contra naturam, а не сметет его как пушинку?
Если бы у него хватило сил начать все заново. Но нет, он не внимал Богу в себе, он не внимал Богу вне себя, он не внимал небесам. Он внимал той части себя, которую самонадеянно, высокомерно и слепо принял за Бога в себе, который, через него, написал начало и конец, а потом отвернулся от него.
— Non lo so.
— Что касается вашей загадки, то я поразмышлял над ней и не могу сказать, что нашел ответ.
— Загадка. — Старик произнес это слово так, словно уже забыл, о чем говорил. Потом тон его голоса изменился на тон голоса человека, стоящего перед свежевыкопанной могилой. — Увы, загадка.
— Да. У меня нет ответа, хотя размышления над ней привели меня в опасное место, где обитают нечестивые догадки.
— Тогда ты знаешь ответ, но не осмеливаешься произнести его.
Поэт, рассматривавший каменный пол, поднял голову, отвернулся, потом посмотрел в глаза старика.
— Да, ты знаешь ответ, — повторил еврей, когда его глаза встретились с глазами гостя.
— Ответ тот же, что и на загадку Сфинкса. Ответ — человек.
Поэт медленно покачал головой, опустил глаза на пол, потом посмотрел на собеседника.
— На третий день Он восстал из мертвых.
— А почему Он предпочел восстать из мертвых так, чтобы это могли воспринять глаза людей?
Гость не стал спешить с ответом, потому что слова, пришедшие на ум, могли показаться детскими. Но вера дала ему голос.
— Потому что хотел убедить их в том, что Он есть Бог.
— А разве те, кто почитал Его таковым, нуждались в доказательствах?
— То, что вы говорите, полная ересь, и говорите вы так только потому, что вы еврей. |