Завидев меня, и осознав, что я все слышала, дама выражает возмущение: — А что вы тут, на отшибе? Больше пройтись негде, да? Странный способ искать уединения. Обычно это делают в местах, которые никем еще не заняты!
К великой своей чести и немалой радости, я умудряюсь ничего не ответить на ее хамство. Не от стеснительности, а из смирения. Захотелось побыть хорошей. Захотелось вымолить прощение. Потому что, как ни крути, я в смерти Марининой виновата больше всех. Им — остальным — простительно. Забыли, замотались, не были готовы к трагедии. А я — родственная душа, женщина, — должна была разгадать, предвидеть, вытащить… Ведь я любила ее. Всем сердцем и всем своим пониманием… А потом — как все — позабыла, забросила. И это ей, конечно, страшной болью вышло. И это ее, конечно, в людях разуверило…
Столько раз я и себе, и ей, и всему городу признавалась в своем огромном, безграничном Мариною восхищении. Какая бы она ни была, но она был яркая, живая, настоящая!!! А она отмахивалась от моих похвал решительно. Нет, они приятны ей были, разумеется, они ее поддерживали, но по правилам, я должна была хвалить, а она — отмахиваться. А потом я забилась в своей жизни, заметалась между двумя мужчинами, двумя мирами, образами жизни и целями… И так обалдела от всего этого, что Марину забросила. И не хвалила ее уже, и не восхищалась ей. А она без этого восхищения — как без пищи. Она без него теряла себя совсем, потому что всегда собственную личность лишь из оценок других ощущала.
Я свои оценки выражать перестала. А однажды — в самый последний наш разговор, накануне самоубийства уже — наговорила я Маринке страшных глупостей. Ну, мол, она все еще в детстве пребывает и что зря носится со своею этой поэзией, и что жизнь много серьезней и разительней… Да не со зла я говорила это, а в истерике! Ведь решила тогда раз и навсегда выбрать путь реалиста-скептика. Поклялась стать нормальным человеком и порвать с прошлым и своею натурою. Решила всего на миг, потом опомнилась, поняла, что от себя не убежишь, долго целовалась с Боренькой и плакала… Но за тот миг, что пыталась нормальной быть, успела Марине наврать с три короба и она повесилась.
Нет, понятно, что она сама тоже не права. Звонила, интересовалась всякой чепухой, вроде жилищных вопросов, погоды и прочего, а я, по ее мнению, должна сама по голосу или каким другим проявлениям догадаться, что происходит нечто ужасное. Ну не обязана я ее мысли читать, не обязана!
Понятно, что будь в Марине чуть больше уважения к нам, скажи она кому-то все напрямую — вмиг все сбежались бы… А так оставила всех нас несчастными, дикими комплексами вины разрываемыми, друг на друга крысящимися и глаза поднять опасающимися: «А вдруг он все знает, вдруг меня подлецом и убийцей считает. Не, я лучше с ним здороваться не буду…» И так будет теперь всегда… /Долгая память — хуже чем сифилис/ Особенно в узком кругу./ Такой вакханалии воспоминаний/ Не пожелать и врагу…/
Собираюсь уже идти к нашему микроавтобусу. Как вдруг вижу забытую в проеме окна небольшую, пузатую, раскрытую кожаную сумочку. Серебристая фляжка заманчиво поблескивает на поверхности. Оглядываюсь в поисках нахамившей мне барышни — никого. Нет, вот она — сидит в машине, нетрепливо смотрит на процессию.
Ну что ты будешь делать! Хватаю сумочку, невольно опускаю глаза внутрь. Возле фляжки, любовно прижавшись к ее аппетитному боку, лежит маленький черный браунинг. Я видела такой в фильмах о блюзах и гангстерах, я представляла такой, когда читала об элегантных шпионках и кокаинистках-эмигрантках. Штучка! Вещь! Может, не рабочий? Зажигалка, там, или какая другая бутафория… Рядом лежит пачка долларов. Довольно! Захлопываю сумочку, решительным шагом направляюсь к Хонде, стучу в стекло, демонстрируя сумочку. Стекло мгновенно опускается. |