/И не знаешь ты, что зарей в Кремле,/ Легче дышится — чем на всей земле!/ — это Блоку, это в 1916 году… Или же: /Москва! — Какой огромный/ Странноприимный дом!/ Всяк на Руси — бездомный./ Мы все к тебе придем./
Юная Марина самозабвенно восхваляла свой город…
Тем больнее, тем невозможнее была встреча в 1939, после семнадцатилетней жизни в эмиграции. Город не узнавал своего поэта. Не одаривал вдохновением, не радовался и не радовал, не чествовал… Впрочем, в чествовании Марина Ивановна и не нуждалась. Нуждалась в тепле, в душевности, в открытости. Но именно этого и не было в погребенной под оком НКВД столице.
«У меня два права на Москву: право Рождения и право избрания. И в глубоком двойном смысле — Я дала Москве то, что я в ней родилась», — напишет Цветаева позднее, делясь в письме справедливым негодованием. В родном городе нет для нее «ни метра»! Обреченная на скитания, лишенная всех прав, не имеющая ни жилья, ни средств к существованию, разлученная с близкими, Марина будет отвергнута городом. «Москва меня не вмешает», — с горечью заметит она. Позже, когда Мур запишет в своем дневнике, что у матери состояние самоубийцы, Марина Ивановна решится на абсолютно не характерный для нее шаг. В Кремль Сталину полетит невероятная телеграмма: «Помогите, я в отчаянном положении. Писательница Цветаева». До чего нужно было довести Марину Ивановну, с ее-то гордостью, с ее-то чувством врожденного права на этот город, чтобы она послала мольбу палачам собственного мужа? Смирение? Поход «на поклон»? Нет. Не для себя просила — для сына. Ответственность за четырнадцатилетнего Мура оправдывала любые средства. Цветаева обязана была как-то устроиться.
Как ни удивительно, но телеграмма сделала свое дело. Марину Ивановну вызвали в Литфонд, признали писателем, помогли найти комнату, снять которую в то время без особых санкций было попросту невозможно.
Состояние самоубийцы забилось в дальний закуток Цветаевского сознания и ждало своего звездного часа.
Конечно, мое возвращение в златоглавую ничем не похоже на возврат Цветаевой. Мне есть, где жить, есть тысяча мест, куда я могу обратиться по поводу работы… Но… С нуля, опять все с нуля. Работа — с нуля, душа — с самого начала. Как устала я после очередных перепетий, находить себя всякий раз обнуленной… Когда уже научусь хоть что-то накапливать?
Рассуждаю о Москве, но кореной киевлянин во мне не дремлет. Ворчит, недовольный поездкой, морщится, в любой фразе окружающих ловит столичный снобизм.
Ну что ты скулишь, Димка, что ворочаешься? Сам же сказал, искать Артура. Не в Коростене же мне его поджидать. Ты давно не писал мне, Димочка, это настораживает. Нет, конечно, не считаю тот текст галлюцинацией… Не в этом дело. Просто, раз можешь писать, то пиши почаще. Весточки, они всегда приятны, даже если это весточки из загробного мира. Про то, что Артура нужно найти — ты прав. Это единственный разумный выход. Нельзя же сидеть сложа руки и дожидаться, пока амбалы Рыбкиных кредиторов его повяжут. Мы поступим хитро, да? Мы найдем Артура так, чтоб никто этого не заметил. Правильно я тебя поняла? Найдем и предупредим о навешенном на нас наблюдении. Чтоб не попался. Хотят воевать — пусть делают это сами. Ни наживкой быть, ни посредником — совершенно не собираюсь.
Девочка с верхней полки — лет двадцать, не больше, — стонет, держась за ухоженную голову:
— Ох, когда же приедем уже? Поезд — это невыносимо…
Смеемся с Димкой долго и от души, чем вызываем откровенное неодобрение окружающих.
— Анекдот смешной прочитали? — в надежде оправдать непонятные вещи, интересуется девочка, косясь на книжку Эко, купленную мною еще на Петровке.
Киваю, чтоб никого не расстраивать. |