Никто из писателей-соотечественников не был в такой мере русак, который, между прочим, только тем отличается от прочих сынов земли, что если в гамме из семидесяти двух качеств отсутствует хотя бы одно качество, то это уже будет мурома, антропоид, а не русак.
Наконец, никто так не обнажил сам нерв нашего способа бытия, которым, собственно, и существует вся забубенная Россия. Взять, к примеру, «Сказку о рыбаке и рыбке» — ведь это же исчерпывающая и едкая копия нашей жизни: жили себе старики тридцать лет и три года в ветхой землянке — и ничего, особенно не тужили, пока старик ненароком не поймал всемогущую золотую рыбку, и сразу вспыхнул трансцендентальный русский вопрос: «В корыте много ли корысти?», вот кабы столбовое дворянство, а еще лучше категорический императив… Да вот Шекспир наднационален, а мы его тоже любим, как своего.
Также маловероятно, чтобы 200-летняя слава Пушкина объяснялась тем, что будто бы он создал тот русский язык, который находится в обороте вот уже 200 лет, хотя и русский язык подошьем к делу. Действительно, именно в пушкинскую эпоху приказал долго жить допетровский вокабуляр, ушел в небытие синтаксис наставлений, как-то: «…к вору, который называется Дмитрием Углицким, не приставати, и с ним и с его советчиками ни с кем не ссылатись ни на какое лихо, и не изменити, и не отъехати, и государства не подыскивати, и не по своей мере ничего не искати, и того вора на Московском царстве видеть не хотети». Писать стали так: «Гости сьезжались на дачу» — то есть сообщительно, ясно и сравнительно без затей. Да вот Грибоедов, Марлинский, Одоевский, Булгарин в то же самое время писали сообщительно, ясно и сравнительно без затей — следовательно, обновление русского языка случилось как-то само собой.
Дело именно в том, что бывают иные стихи, бывает иная проза. Эта, отдельная, литература называется самооценкой, на манер дерева или бабочки «махаон», в которых нет никакой мировой идеи и которые уже потому прекрасны, что существуют на белом свете, — больше от них не требуется ничего.
Эта, отдельная, литература созвучна времени и пространству и прежде и ныне, и присно и во веки веков, независимо от того, концептуальна она или бытует на правах бабочки «махаон», поскольку она тешит в нас то, что не проходит из поколения в поколение, как, например, не проходит способность к прямохождению или слух. Оттого-то эту, отдельную, литературу любишь больше гипофизом, точно суженую, невзирая на ее сомнительные достоинства и явные недостатки, то есть бог весть за что, ею страдаешь, как чувством родины, хотя бы она гнула тебя, беднягу, в тележное колесо.
Такие стихи, конечно, не стихи, но в отличие от поэзии, оперирующей не то чтобы людским языком, — прежде всего волшебный порядок слов; такая проза, конечно, не проза, но в отличие от сочинений, берущих откровениями в области психики, — прежде всего текст, свободный от влияния человека. Стало быть, Пушкин велик потому, что он почти ничего не добавлял от себя, оттого-то он точно «солнце нашей поэзии», равно как и прозы, которое не закатится никогда.
Литература, завещанная нам Пушкиным, — явление редкостное, штучное, из тех, что происходят в природе немногим чаще, чем великие переселения народов. И тем она драгоценнее для нас, духовно состоятельного народа с уклоном в мечтательность и нештатный алкоголизм. Недаром современный писатель жалуется, что он из кожи вон лезет, а литература потихоньку умирает, поскольку платят ему гроши, книги стоят дороже водки, русский охлос жалует злой лубок, квалифицированный читатель ударился в коммерцию и ему стало ни до чего.
А по-нашему, так: нечего канючить, писать надо лучше, забористее, то есть как можно меньше добавлять от себя, чтобы книга опять стала в России «четвёртым хлебом», имея в виду, что первый хлеб — хлеб, второй — картошка, третий — бог с ними, горячительные напитки, а четвёртый — книга, которая по своей насущности исподволь приближается к зерновым. |