— Никто не станет тебя обвинять из-за какого-то молодого жеребца, — решительно сказал дедушка. — Ты воспитал для деревни и всего Движения замечательное поколение детей.
— Я гляжу на них, — растроганно сказал Пинес. — Они приходят в первую группу мягкие, как речная трава, как цветы, которые я должен вплести в общую ткань нашей жизни.
Пинес никогда не говорил «класс», он всегда говорил «группа». Я усмехнулся в темноте, потому что знал, что последует дальше. Пинес любил сравнивать воспитание с земледелием. Описывая свою работу, он прибегал к таким выражениям, как «целинная земля», «вьющаяся лоза», «капельное орошение». Ученики для него были «саженцы», каждая группа — «грядка».
— Миркин, — взволнованно сказал он, — пусть я не земледелец, как вы все, но я тоже сею и пожинаю. Дети — мой виноградник, мой сад и мое поле, и даже один такой… — Теперь он почти задыхался, отчаяние снова перехватило ему горло. — Один такой… дичок вонючий… Он, видите ли, «трахнул»! «Член ослиный, а похоть, как у жеребца».
Подобно всем ученикам старого Пинеса, я привык к его частым цитатам из Танаха, но таких выражений еще не слышал от него ни разу и от неожиданности даже присел в кровати, но тут же застыл. Половицы скрипнули под тяжестью моего тела, и старики на миг замолчали. В те дни, пятнадцати лет от роду, я уже весил сто десять килограммов и способен был, схватив рослого бычка за рога, пригнуть его голову к земле. Мой рост и сила вызывали удивление всей деревни, и кое-кто в шутку говорил, что дедушка, наверно, поит меня молозивом, тем первым коровьим молоком, которое придает новорожденным телятам силу и укрепляет их иммунитет.
— Не говори так громко! — сказал дедушка. — Малыш может проснуться.
Так он называл меня до самой своей смерти — «Малыш». «Мой Малыш». Даже когда все мое тело уже покрылось черным волосом, плечи стали широкими и мясистыми и голос изменился. Помню, когда у нас начали ломаться голоса, Ури, мой двоюродный брат, хохотал не переставая, выкрикивая, что я единственный в деревне мальчик, который перешел с баритона на бас.
Пинес процедил несколько слов по-русски, на который все отцы-основатели переходили, когда бормотали что-то про себя гневным и приглушенным шепотом, и сразу за этим я услышал, как чпокнула жестяная крышка — это дедушка открыл отверткой банку давленых маслин. Теперь он поставит на стол полное блюдце, и как только Пинес, с его неистребимой любовью ко всему горькому, кислому и соленому, набьет ими полный рот, его настроение мгновенно изменится к лучшему.
— Помнишь, Миркин, когда мы только прибыли в Страну, этакие изнеженные еврейские юнцы из Макарова, и ели первые наши маслины в ресторане в Яффо, те черные оливки, помнишь, мимо нас прошла симпатичная молоденькая блондинка в голубой косынке и помахала нам рукой?
Дедушка не ответил. Когда он слышал слова вроде «помнишь?» — он всегда умолкал. К тому же я знал, что сейчас он вообще не станет говорить, потому что во рту у него лежит маслина, которую он медленно-медленно высасывает, прихлебывая чай. «Или еда, или воспоминания, — сказал он мне однажды. — Нельзя слишком долго пережевывать и то и другое».
Такой у него был обычай — держать во рту надрезанную черную маслину, запивать ее чаем и время от времени откусывать от спрятанного в пальцах маленького кубика рафинада, наслаждаясь мягкой смесью сладкого и горького: «Чай и маслины, Россия и Эрец-Исраэль».
— Хорошие маслины, — сказал Пинес, немного успокоившись. — Очень хорошие. |