Это чучело вызывало отвращение всей деревни, но больше всех оно мучило старого Зайцера, который был очень привязан к Хагит при ее жизни и всегда считал щедрость ее сосков «символом еврейского национального возрождения». Иногда он даже уходил тайком с нашего двора, чтобы снова посмотреть на нее. Но всякий раз, как он оказывался лицом к лицу с этим громадным чучелом, в нем, по его рассказам, пробуждалась какая-то «гремучая смесь желания и ужаса».
«Бедная корова, — бормотал он про себя. — Мешулам Циркин набил в нее больше травы, чем она получила от Элиезера Либерзона за все годы своей долгой жизни».
Мой непочтительный кузен Урн, не признававший ничего святого и на все в деревне смотревший с высоты полета птиц-пересмешников, утверждал, что фарширование Хагит не имело никакой связи с любовью Мешулама к коллекционированию и истории мошава.
«Просто ее вымя напоминало ему вымя его матери, вот и все», — говорил Ури. И я смотрел на него, как смотрю по сей день, — с завистью и обожанием.
В нашу деревню заглядывает множество гостей. Автобусы с туристами, со школьниками — все они приезжают сюда, чтобы собственными глазами увидеть цветущее хозяйство, созданное отцами-основателями. Они взволнованно и медленно проезжают по деревенским улицам, восторгаясь каждой курицей и каждым грушевым деревом, жадно вдыхая запахи земли, молока и навоза. Свой торжественный объезд они всегда заканчивают на участке Миркина — на моем «Кладбище пионеров».
Мешулам давно добивался от Комитета, чтобы ни одному автобусу с посетителями не разрешалось заезжать в деревню и на кладбище, если гости заранее не обяжутся посетить также «Музей первопроходцев» и глянуть на чучело Хагит с золотой медалью, выданной ей когда-то британским Верховным комиссаром и болтающейся сейчас на ее широкой, набитой соломой груди.
Мое «Кладбище пионеров» кололо глаза всей деревне и ее руководству. Но Мешулам Циркин ненавидел его особенно страстно. Автобусы, въезжавшие на стоянку у кладбища, дети с разинутыми ртами, туристы, зачарованно шагавшие по его дорожкам среди свежевымытых памятников и розовых кустов, шепотом читая медные буквы легендарных имен и сопровождая их глотками холодного сока, который продавал у ворот младший брат Бускилы, — все это приводило его в лютое бешенство.
Мешулам Циркин ненавидел мое кладбище, потому что я наотрез отказался похоронить его мать, старую грудастую активистку Песю, рядом с его отцом, Циркиным-Мандолиной. Я хоронил на своем кладбище только дедушкиных товарищей, людей из Второй алии. Песя Циркина была из Третьей.
«Мне очень жаль, — сказал я Мешуламу, когда он стал размахивать передо мной очередным „Профсоюзным ежегодником“ со статьей, превозносившей свершения его матери в деле развития взаимного кредитования в системе кооперативов Рабочего движения. — Мне очень жаль, но твоя мать не из Второй алии».
«Покойница не соответствует приемным требованиям нашего кладбища», — спокойно объяснил Бускила.
Мешулам пригрозил, что обратится в «инстанции». Я напомнил ему, что он уже обращался туда с аналогичным требованием, когда старый Либерзон составлял «Альбом пионеров» и не согласился поместить там фотографию Песи, причем по той же причине.
«И кроме того, — сказал Бускила, — твой отец не хотел видеть ее рядом с собой даже при жизни».
Но больше всего Мешулама злили те свинцовые гробы, которые я привозил из аэропорта. Он знал, что каждый прибывающий из Америки гроб прибавляет в мои старые мешки из-под удобрений еще несколько десятков тысяч долларов.
— По какому праву ты хоронишь у себя этих предателей, а не мою маму? — крикнул он. |