Не тогда, когда я увидел ее впервые, и не тогда, когда она была со мной».
Он отказался пойти к врачу, чтобы снять катаракты.
«Она была моим солнцем, луной и звездами, тем светилом, что управляло сменой моего дня и ночи, — вздыхал он назавтра, когда я копал ее могилу. — Ужас великой тьмы охватил меня». Я помнил его язвительные слова в протоколе заседания Комитета, посвященного моему кладбищу, когда он заявил, что я «импортирую трупы», и обзывал меня «пагубным примером» и прочими подобными словами. Но я не удивлялся. На этом этапе своей жизни я уже мог различить руку дедушки, которая разрыхляла землю передо мной и указывала будущему его течение. Каждую ночь я ложился спать в выкопанных им канавах и просыпался, мокрый, дрожащий, смердящий, когда поток его пророчеств подступал к моим ногам.
Либерзон велел мне и Даниэлю сохранить для него место рядом с Фаней, и это было завершением нашего долгого спора из-за кладбища. Больше никто не беспокоил меня. Старик укутался в свою слепоту, был отправлен в дом престарелых и разделил комнату, где раньше жили дедушка и Шуламит, со старым выходцем из Болгарии, которому исполнилось сто четыре года.
Долголетие нового соседа его впечатлило.
— Йогурт? — уважительно спросил он.
— Коньяк и шоколад, — ответил болгарин и представился. Его звали Альберт.
Так Либерзон потерял еще одну свою иллюзию, зато приобрел более глубокое знание человеческой натуры.
В течение одной недели он потерял жену и покинул свою землю, и поэтому его дружба со старым болгарином началась решительно и быстро. Оба они знали, что дом престарелых — их последняя остановка, и были настроены использовать ее наилучшим образом. Либерзон не спорил с Альтбертом, не пытался его переубедить или склонить на правильный путь, и Альберт платил ему улыбкой, которую Либерзон хоть и не видел, но ощущал всей кожей лица. Они вели приятные лаконичные беседы и пришли к такому дружескому взаимопониманию, которое даруется лишь немногим. Либерзон не пытался рассмешить Альберта или произвести на него впечатление, не рассказывал ему о болотах и пеликанах или о «Трудовой бригаде», а только о своем детстве на Украине и о смерти своей жены. Все, что в промежутке, было скрыто черным покрывалом, которое висело перед его глазами.
Болгарин целыми днями лежал в кровати, укрывшись одеялом по грудь, его глаза сверкали. От его мокрых простыней поднимался тонкий запах пролежней и отстойных ям с оружием. Он рассказывал Либерзону о чудесах знаменитого борца Поддубного, о широте души короля Бориса и о вкусе черного хлеба своей молодости в Пловдиве. Он лежал в броне отутюженной, отглаженной белоснежной шелковой рубашки, и его сверкающий галстук напоминал истомленную жаждой черную бабочку, присевшую ему на горло. Ниже пояса, под одеялом, он был совершенно гол, но Либерзон не знал об этом, а если бы и знал, вряд ли вздумал бы обижаться.
43
Время шло, молоко струилось, кукурузные початки созревали, и копья их листьев ранили кожу. Амбары полнились, на деревьях завязывались плоды инжира, были еще войны и еще, и на склад комбикорма пришел новый работник — пожилой и могучий человек по имени Иошуа Бар.
— Я тебя откуда-то знаю, — сказал ему страж Рылов. — И я разберусь откуда.
Как только в деревне появлялся новый человек, старый страж вылезал из своей ямы с оружием, чтобы «прощупать новичка». Мне нравилось смотреть, как он с усилием выползает из своей зловонной норы, стоит несколько минут на солнце, пока к нему возвращается способность двигаться, потом запрыгивает верхом на свою лошадь, поразительно слаженным движением руки и бедра подает ее назад и галопом вылетает со двора. Такими же поразительно слаженными и заученными были движения всех наших стариков, когда они брали в руки знакомый, привычный им инструмент — старый культиватор, чтобы прополоть траву, или косу, чтобы на праздник Шавуот срезать первые колосья. |