Но в этот момент, когда удача как раз начала поворачивать к нему свое лицо, вспыхнула, так я понял из его рассказов, одна из войн. Турецкие власти выгнали бабушкиного брата, вместе со всеми остальными жителями, из города.
«Во время войны, — сказал дедушка, — мы раздобыли себе фальшивую васику».
Я записал слово «васика». Я никогда не спрашивал о смысле непонятных слов, потому что объяснения мешают рассказу и запутывают его нити. «Васика», «кулаки», «экспроприация», «оттоманизация» — все эти слова я помню по сей день лишь потому, что не знаю, что они означают. Так же как Левин по сей день не знает, что значит слово «месамсам».
«Мы ели одни только маслины да луковицы и чуть не умерли с голоду», — рассказывал мне дедушка.
Каждую осень он собирал и засаливал бочку маслин, и я сидел возле него на бетонной дорожке и смотрел, как он очищает чесночные дольки, и нарезает лимон, и ополаскивает стебли укропа. Приятный запах, белый вперемежку с зеленым, шел от его рук. Рукояткой ножа он легко постукивал по зубчикам чеснока, и чистая белая плоть обнажалась из шелухи одним осторожным нежным движением. Он учил меня заполнять бочку водой и добавлять раствор соли.
«Пойди принеси из курятника свежее яйцо, Малыш, и я покажу тебе что-то интересное».
Он клал яйцо в подсоленную воду, и, когда оно всплывало на половину, больше не поднимаясь и не погружаясь, подвешенное на невидимой нити веры и уверенности, мы знали, что соляной раствор готов для консервирования. Это парящее яйцо казалось мне чудом. Таким же, как привитые фруктовые деревья, которые росли в нашем дворе, как хождение Элиезера Либерзона по водам.
Все время войны Левин провел в лагере беженцев в Петах-Тикве. Эти дни нужды и лишений стерлись из его памяти, а может, он просто не хотел о них говорить. Он помнил только одну ночь — когда стаи саранчи опустились на петах-тиквенские поля и грызли не переставая. Их копошенье было еле слышным, непрестанным и жутким.
«А наутро, когда мы встали, все ветки на деревьях были белые и мертвые, и коры на них не осталось совсем». Нескончаемый шелест крыльев и режущий скрип жующих жвал вливался в его мозг, точно мучительно сыплющийся поток тяжелого, мелкого гравия.
Когда послышались пушки англичан, приближавшихся с юга, Левин снова отправился в Тель-Авив. Он медленно шел по красноватым песчаным дорогам, которые постепенно желтели по мере приближения к морю. В городе торговцы снимали доски, которыми они заколотили окна своих магазинов. Австралийские солдаты, расхаживавшие по улицам, улыбались им и вселяли в их сердца чувство надежды и безопасности.
Левин не вернулся в банк. Теперь он работал в магазине письменных принадлежностей. Он овладел секретом починки вечных ручек, разбирал со священным трепетом ручки Бреннера, Зискинда и Эттингера, промывал их детали в растворе из чернильных орешков, которые срывал с сикоморов, полировал стальные перья и чинил насосы. «Сейчас в твоих руках судьба всего еврейского поселенчества», — с улыбкой сказал ему хозяин, увидев, что он чинит «Вотерман» Артура Руппина, и Левин почувствовал себя счастливым. Хозяин симпатизировал ему, знакомил с дочерьми своих приятелей. Но Левин тосковал по запаху соломы, и дыма, и запыленных ног, ему хотелось укрываться звездами и высокой травой, лежать на сеновале или на песчаном холме. Он уговорил своего работодателя послать его продавать их товары в ближайших поселениях и стал раз в неделю отправляться верхом на осле в Петах-Тикву, Ришон-ле-Цион, Реховот и Гадеру.
«Мне нравились эти поездки». Его легкие свыклись с пылью, и размеренный шаг осла радовал тело. Дорога шла между благоухающими стенами лимонных и апельсиновых деревьев и живых изгородей из колючих кустов акации, которые посверкивали маленькими огненными шариками, вела мимо железной решетки ворот сельскохозяйственной школы «Микве Исраэль» и сворачивала оттуда к виноградникам Ришон-ле-Циона. |