— Я рисовал, — сообщил Люсьен. — Месье Ренуар учил меня рисовать то, что я вижу.
— Покажи, — сказал Писсарро.
Люсьен тут же сорвался с места, по переулку, в заднюю дверь, через пекарню, вверх по лестнице и обратно — уже с альбомом. Писсарро даже не успел раздуть уголек в трубке.
— Видите? — спросил Люсьен, протягивая художнику альбом. — Вчера я видел, как в Дебрях боролись две собаки.
Писсарро посмотрел на рисунок, покивал и перевернул его, подержал на вытянутой руке, внимательно изучая, после чего погладил свою бороду громовержца, как Иегова, разглядывающий извлеченное ребро на предмет его творческих возможностей.
— Эти собаки не борются.
— Борются. Как на картинах, мы видели в Лувре, — сказал Люсьен. — Это гекко-римская борьба, папá сказал.
— Ах да, разумеется, — произнес Писсарро, будто ему все стало ясно. — Да, гекконо-римский пес борется. Превосходно! Полагаю, ты не показывал своих борющихся собак мадам Лессар?
— Нет, месье. Маман не ценит искусство.
— Что ж, тогда я должен просить тебя уступить эту работу мне, для коллекции.
Люсьен почувствовал, что сейчас лопнет от гордости.
— Правда, месье? Вы ее себе хотите?
— Повешу рядом с Сезанном. Полагаю, борющиеся собаки близки ему, как ничто.
— А скажете Лапочке, что это я нарисовал?
— Разумеется.
Люсьен принялся вырывать лист из альбома, но приостановился и поднял голову. Темные глаза его иногда казались слишком широко расставленными на таком узком лице — будто у голодного котенка, — а теперь в них виднелось беспокойство на грани слез.
— Но, месье, я совсем не хочу, чтобы вашему Люсьену было обидно, когда он увидит у вас дома моих борющихся собак.
Писсарро рассмеялся.
— У твоего друга и свой альбом есть, Крысолов. Ты об этом не переживай.
Люсьен улыбнулся, вырвал лист и отдал художнику, а тот тщательно сложил его пополам и сунул в карман сюртука.
В толпе поднялся ропот, начались вежливые маневры, чтобы оказаться поближе к двери. Мамаша Лессар подняла жалюзи, повернула табличку лицом и открыла дверь. Она приветствовала покупателей радостным «bonjour», учтивыми жестами приглашала их в лавку, а улыбалась прямо как дореволюционная Мари-Антуанетт на чайных чашках, иными словами — вся лучилась шармом и теплыми посулами.
— Мадам свою бурную сторону оставляет на долю семьи, — говаривал Папаша Лессар, — а миру снаружи достаются лишь солнышко и бабочки.
Вот тут она и дерябнула юного Люсьена по башке багетом. Хрусткая, но нежная корочка обернулась вокруг головы мальчика, согнулась, но не сломалась — признак того, что печь была правильной температуры, влаги тоже ровно столько, сколько нужно. Хлеб по древнему методу проверки Лессаров идеален. Люсьен долгое время считал, что так принято у всех французских булочников; только в юности ему объяснили, что в других пекарнях отнюдь не держат испытательного мальчика, которого каждое утро лупят по голове свежим хлебом.
Мадам Лессар подняла идеальный багет повыше и предъявила покупателям.
— Voilá! — провозгласила она, и дневная торговля началась.
— Можно, я вытащу билетик, маман? Можно? — взмолился Люсьен, подпрыгивая на одном месте. С головы его сыпались крошки. Покупатели меж тем столпились у прилавка в четыре ряда, и большинство не понимало, с чего бы такой энтузиазм.
— Я уже, Крысолов, — сказала самая старшая сестра Люсьена Режин. Ей было шестнадцать, и она вместе с матерью стояла за прилавком. |