Изменить размер шрифта - +
Балкон был весь увит ползучими растениями и дорогими цветами, так что из сада ничего не было видно, что делалось на балконе. Но при послед­них словах думы он услыхал шорох на балконе. Прислуши­ваясь далее, он ясно расслышал, что там кто-то тихо, но горь­ко рыдает, так и захлебывается слезами, так и задыхается... Услыхав это рыданье, запорожец задрожал всем телом: ка­залось, это голос его матери: это мать рыдает над его горькой невольницкой долей и над своею собственной недолей...

А с галеры, между тем, доносилось:

 

 

Голос замер, а запорожец все стоял и слушал, как поте­рянный. Слезы текли по его щекам. Вдруг что-то как бы упа­ло на балкон и застонало...

— О-о! Я не хочу — я не хочу бути проклятою Марусею Богуславкою! О господи! — раздался оттуда болезненный крик, и потом все смолкло...

Запорожец догадался, кто это рыдал так горько на балконе и чей это был голос.

— Она, она, голубушка, — тихо бормотал, со слезами на глазах, покачивая головою, старый москаль-невольник, ко­торый подошел к запорожцу.

— Она, ластушка...

— Хто вона?

— Девынька моя, сироточка-черкашенка...

 

 

XV

 

 

Это было в 1683 году, когда турки осаждали Вену, а Ян Собеский, король польский, вместе с польскими и казацкими войсками шел на выручку погибавшего цесаря.

Крымские войска, по повелению султана, с раннею вес­ною также вышли с ханом в подмогу турецким силам, обложившим цесаря и его столицу. Ушел на войну и Облай-Кадык-паша, оставив свой дом и гарем на попечение матери. Уже по возвращении из похода он намеревался взять в жены молоденькую украинку, золотокосую подоляночку.

В отсутствии паши и рабам-туземцам, и невольникам ста­ло несколько легче: меньше работалось и вольнее дышалось. И в саду как будто стало свободнее. Хотя старый садовник-татарин и оставался по-прежнему суровым и требователь­ным, по-прежнему пускал иногда в ход червонную таволгу, которая гуляла по спинам невольников, однако, как он был глух, то невольники, работая от зари до зари, могли хоть иногда промурлыкать под нос родную песенку, побеседо­вать и вспомнить про свою сторону.

Притом, с того дня, как запорожец услыхал на гаремном балконе голос, напомнивший ему далекую родину и поки­нутую мать, и когда в голосе этом сказалась тоска по воле, ему легче жилось: казалось, что какое-то другое, хотя неви­димое, но родное существо разделяет с ним и его неволю, и его недолю... А разделенное горе всегда как-то менее тягостно и давуче, чем одинокое, замкнутое, неразделенное.

Однажды, во время какого-то большого татарского празд­ника, когда почти все обитатели дома Кадык-паши находи­лись в мечети и даже старая Ак-Яйлы с арапчонком-евнухом отправились на молитву, запорожец, усевшись у фонтана, под тенью кипарисов, затянул свою любимую си­ротскую песню:

 

 

Он не кончил. На балконе опять послышались всхлипы­ванье и тихие голоса.

— Годі, годі, Катруню! Годі, любко! — уговаривал один женский голос.

— Ох, моя матінко! Ох, мое серденько! — плакался дру­гой, силясь удержать рыдания. 

— Не плач-бо, Катруненько, утрись, стара скоро прийде.

— Я не буду, не буду — о-ох! — рыдания еще более уси­ливались.

Запорожец понял, что это все его песня наделала. Он перестал петь, глянул на балкон — ничего не видать, только всхлипыванья и тихие голоса.

— Се, мабуть, козак.

— Та козак же ж.

— Xiбa ти його бачила?

— Давно бачила.

— Молодий?

— Молодий ще... гарний...

У Пилипа сердце заколотилось в казацкой груди. Он еще внимательнее стал прислушиваться.

Быстрый переход