Ganz gewiss» («Конечно, конечно. Вы абсолютно правы»).
Потом дама сделала мне прощальный знак, помахав пальчиками и растянув губы в широкой улыбке, больше похожей на гримасу. Я кивнул в ответ, поблагодарил ее. «Это пройдет, – твердил я себе, – сейчас это пройдет! Gewiss, конечно, мир и его тайны, Mensche, краски и звуки, et sic, et donec, et transeam!» Все самые ненавистные наречия вдруг ожили на моих губах. А кровь снова и снова прибывала во рту.
Не стоит вдаваться в описание моей паники. Я принадлежу к числу тех, кого безумно тревожит все, что выпадает на их долю. Я проводил кошмарные ночи, которые мало-помалу приходили в норму. Шло время, и в моих метаморфозах становилось все меньше мегаломании и ужаса. Наконец я превратился в крошечную мушку – в сумеречном небе, – завязшую в клейком соке каштановой почки. На дворе стоял апрель. Некоторым людям непереносима, противна сама мысль о жизни в мире и согласии с самими собой. Мы гораздо успешнее обороняемся от счастья, нежели от любой опасности – загрязнения вод, просевшей балки, семейного торжества. Я охотно признавал разумную основу этого всеобъемлющего морального постулата, но, сколько ни уговаривал себя, не мог унять цепкую, физическую и умственную тетанию, в которую повергла меня сцена в аэропорту.
В течение всей зимы они мерещились мне на каждом шагу. Я входил в кинозал на улице Отфей: они сидели в переднем ряду. В музее Карнавале, который я обожаю, их силуэты мелькали в зеркалах дверей-«обманок». В саду герцога Бирона – с платным входом, что сообщало этому месту дополнительное очарование, хотя его грубо опошлили скульптуры Огюста Родена, – они возникали в боковых аллейках, выглядывали из-за каштанов, прятались за статуями, следили за мной поверх цветников. Я понимал, что это чистое наваждение, чистое безумие. Но ничего не мог поделать: их лица проглядывали не только в чертах прохожих, но даже и в воспоминаниях. Я уже не отличал свою мать от Изабель. Вот мама доверяет Джейн Эйр, она же Ибель, колясочку, в которой лежит ваза работы Дома, запеленутая в полотно. Потом мама толкает дверь. Я стою в глубине просторного салона Бергхейма. Она идет ко мне. Люстра сияет всеми огнями, слепит глаза. Внезапно мама выбегает на середину комнаты. Мамина тень испуганно съеживается у ее ног. Она плачет, а я – я с криком просыпаюсь, и спина у меня мокрая от горячей испарины.
В очаг кладут полено, его охватывают языки пламени, оно багровеет, лежа на раскаленных добела углях, от которых и занялось, вспыхивает и резко освещает комнату; говорят, в таких случаях дерево «храпит». Обыкновенно я плохо переношу все, что храпит. И тем не менее, кажется, сам «храплю», лежа на углях, имя которым – воспоминания, угрызения совести и, осмелюсь сказать, тот голос, который не то чтобы слышен, но смутно угадывается; так мать – в английских романах – угадывает желания своего ребенка.
В январе 1977 года моя сестра Люиза Диктамм скончалась в больнице Штутгарта. Я снова сел в самолет на Штутгарт-Эхтердинген, подозрительно оглядев все его закоулки. Мари Рюппель, с которой я тогда жил, хотела ехать вместе со мной, хотела увидеть долины Ягста и Неккара, хотела увидеть Бергхейм. Я категорически отказал ей. На похоронах я обнаружил огромное количество племянников и племянниц. Снова увидел сестер: Лизбет – тучную Венеру Виллендорфскую, которая кисло упрекнула нас, что мы уже двенадцать лет как не были ни в Ку-тансе, ни в Кане; Цеци – смешливую, чудесную Цеци, загорелую и мускулистую, в очках со светло-зеленой оправой и сережках с подвесками в виде Микки-Маусов; убитую горем Марту. Два часа спустя я спорил – яростно, до крика, – с Хольгером. Я твердил ему, что по-прежнему намерен выкупить принадлежавшую Люизе долю бергхеймского поместья – дом, парк, ферму и виноградники. Однако Хольгер сам желал приобрести все наши доли, предлагая до смешного низкую цену. |