«Представляете, – восклицала она, – в самом сердце Бранденбурга люди уже триста лет говорят по-французски!» Марга возмущалась тем, что за истекшие годы мы так и не удосужились привести в порядок «эту хоромину с занавесочками» – так она всегда называла бергхеймский дом. В тех двух деревнях жили эмигранты-гугеноты, бежавшие из Франции после отмены Нантского эдикта.
Наше существование больше не находится в руце Создателя, никакой бог отныне не согревает его, не уберегает от смерти, не поддерживает в пустоте. Мне суждено будет вернуться в Бергхейм одному. Так я хотел. И однажды я завладею Бергхеймом. Я думал об отце, о своей умершей сестре, о Дидоне, Ибель, мадемуазель Обье, о матери. Мои слезы смешивались с мокрым, полурастаявшим снегом, который медленно роняли небеса. «Я получу Бергхейм!» – говорил я себе и, как бывало в детстве, мысленно подкреплял эти слова торжественными клятвами. «Мне обязательно нужно приехать сюда, как только расцветут первые жонкили!» – говорил я себе.
Самая деликатная сторона работы опытного педагога состоит в том, чтобы вырывать всего лишь две трети доброго семени, позволяя плевелам вполне свободно произрастать на этом месте. Даже лучшие из преподавателей не могут обуздать свое рвение, – их присутствие давит на ученика. Сам я – преподаватель игры на виоле. В этом слове уже таится намек на принуждение, заставляющее угнетать, «форсировать игру». Таким образом, и я уподобляюсь заигранной пластинке.
И только слушая окружающих, я частично утешаюсь, убеждаю себя, что все мы, в каком-то смысле, заигранные пластинки. Мы без конца воспроизводим чужой мотив, чужую манию, чужие амбиции и чужие поражения. Считается, что наименее заигранные пластинки, с самым чистым звуком, самого идеального качества – это творцы, авторы, но я таковых не знаю. И думаю, что сам никогда ничего хорошего не сотворил, ничего не создал. Я исполнитель, я всего лишь читаю и перевожу. И этот живущий во мне исполнитель, исполняя то или иное произведение, оценивает и судит его создателей, с некоторым испугом обнаруживая, как часто они повторяются; вдобавок даже самые великие из них усугубляют «заигранность», зашоренность, которая ими руководит, неспособностью вовремя прервать свою песнь. Этим перепевам поклонники и критики, обожающие наклеивать ярлыки, присвоили имя «стиль». И так же вечно, как день и ночь, как зима и лето, как мать и дитя, звучат до тошноты знакомые слова: все повторяется.
Увы, заигранные пластинки повторяются из поколения в поколение. Мой отец говорил: «В Германии мало истинно немецких музыкантов. Великих немецких композиторов можно перечесть по пальцам одной руки: Генрих Шютц, Дитрих Букстехуде… Гендель – стопроцентный англичанин. Бетховен полностью принадлежит к венской школе, так же как Гайдн, как Моцарт, как Шуберт, как…» Эти занудные причитания я выслушивал на протяжении всего моего детства. Однако стоит кому-то завести разговор о том, что немцы – музыкальный народ, во мне вдруг оживает отцовский голос, он распирает меня, как отпущенная пружина, прорывается в горло, и вот уже моими устами завладевает и говорит отец…
Желание завладеть смешивалось с мыслью о реванше. Я снова жаждал «завладеть» Бергхеймом. «Хочу, чтобы эти чудесные перила на красных деревянных столбиках были моими!» – твердил я себе. И всем своим существом тянулся к озерцу, к парку, к западному склону бергхеймского холма; так магометане обращают взоры к Каабе в Мекке. Но если вдуматься, это наваждение помогало мне прогнать другое – воспоминание о фигуре на эскалаторе в аэропорту. Оно сильно повредило мой и без того слегка «заигранный» рассудок. Прожив с Мари Рюппель целых два года, я вдруг порвал с ней без всякой видимой причины. Я и сам плохо понимаю бессмысленное, неоправданное раздражение и резкость, с которыми совершил все это. |