Желание очиститься сердцем в тишине уединения. Смыть усталость. В старину отшельниками называли людей, которые удалялись от мира и одиноко жили в пустынях, питаясь сухими орехами да листьями чертополоха. А вот я зову местом отшельничества ванну и свободную от забот голову того, кто наконец остался один и может в тишине, намыливаясь, поверять себе собственную леность и предаваться мелким утехам старого младенца.
С первых же месяцев связи с Жанной я подумывал о женитьбе на ней. Привязанность, которой следуешь без страха, вожделение, которое беспрепятственно ведет к приятной цели, – все это слаще самого сладкого меда, пусть даже намазанного на лист чертополоха. Но мой рот давно свыкся с этим вкусом. Жанна была таким медом. Костекер уговаривал меня жениться:
«Пожалейте себя! Пожалейте же себя!»
В этом было что-то неизлечимое. Да, наверное, от надежды на счастье или на любовь и впрямь нет лекарства. Но все во мне пугалось, восставало при мысли об утрате независимости – как будто я обязан был защищать свой вечный и воображаемый нимб одиночества. Я любил любить, уезжая на гастрольные концерты, организуемые мадемуазель Рибе. Что возбуждает нас? Вид крови? Страх? Грязь? Радость? Тьма? То, чем мы не являемся? Чужое тело? Пустота, которая отделяет нас от него? Из всего этого я выбрал бы именно разделяющую нас пустоту.
«Saccus ster-co-ris!» – говорится в Библии – или, вернее, отчеканивал Ганс Нортенваль, читая вслух Библию, старый фолиант с золотым обрезом, в ветхом переплете с золотыми буквами «Biblia Sacra», по которой я должен был осваивать начатки латыни. Мне ясно помнилось лицо пастора. Мы жаждем заключить в объятия «мешок дерьма». Вот и все наше богатство.
Странное дело: большинство любовных жестов прочно забывается. От тысяч объятий память сохраняет какие-то мелочи, сами по себе незначительные и совсем не яркие. Отчего же наслаждение не оставляет в нас более глубоких следов? Мы помним отдельные слова, иногда возглас, цвет, очень редко – позы, чаще всего – какую-нибудь подробность, обычно нелестную для вспоминающего. И ни тени былого экстаза. Радость, удовольствие немотствуют, кажутся глупыми, неуместными. Успехи, минуты упоения, нежность, доверие – вот что забвение поглощает прежде всего. От Жанны – женщины, которую я любил дольше других, – не осталось почти ничего, как не остается воспоминаний о голосе, О взгляде: ее ступни, искривленные возрастом и тесными туфлями, ее неловкие губы.
Вот потому-то я и пишу эту книгу. Мне всегда доставляло чисто детское удовольствие разглядывать в музеях статуи вожделеющих богов и сатиров, приапы. Обычно такие изваяния, с их невообразимыми, могучими пенисами, стараются спрятать в самом укромном уголке. Сенесе рассказывал мне, что некогда подобных идолов грубо вытесывали из дерева крестьяне-земледельцы, которые сознательно утрировали размеры детородного органа, в надежде на то, что земля станет на диво плодородной и даст богатый урожай; впрочем, возможно также, что, во мнению мастера, этот топорный деревянный член был под стать самому богу, с его нескладным телом и, что греха таить, склонностью к пьянству, и человеку по своему образу и подобию; такого идола ставили на краю виноградника или в глубине сада, не особо тратясь на жертвоприношения: с него хватало сморщенных прошлогодних фиг, самой мелкой рыбешки из сети, женских кровей, имевших широкое применение, панцирей лангустов. Или еще более скромных даров, таких как стихи поэтов.
Странный это был бог – бог фиговых деревьев и ослов, ануса и неуклюже сработанного, нарочито бесформенного мужского члена, бесстыдно обнаженного, бесстыдно вздыбленного, напруженного желанием, которому не во что излиться в окружающей пустоте – а если бы и было куда, то в самом времени не нашлось бы ничего, что умиротворило бы его, позволив обрести привычные для нас пропорции, лишив шокирующей наготы, вернув к телесной гармонии, к детству. |