Взяв перочинные ножички, мы вырезали свои имена на стволах старых буков и вязов – последние встречались крайне редко, – и ныне, вспоминая большой сад Бергхейма, я в первую очередь думаю не о деревьях, а о наших именах. Только не о буквах, процарапанных на коре, а о звуках, что составляли эти имена, произносимые чужими устами и оттого как бы материализованные, безжалостно врезанные в наши души и такие же реальные, как дыхание, вылетающее зимой изо рта белым облачком. Я до сих пор чувствую дискомфорт, стеснение при мысли об этом самоуправном и переменчивом «крещении». И еще мне иногда случается долго рассматривать какой-нибудь старый ствол – бука, вяза или дуба, – стоя в двадцати-тридцати шагах от него, со смутной уверенностью, что, вглядевшись хорошенько, я смогу увидеть… сам не знаю, что именно, – не лицо одной из сестер, и, уж конечно, не ее имя, и не фигуру, а нечто, возникающее из тайника, из-за куста, из-за угла старинного особняка, – совсем как в детстве при игре в прятки, когда все время кто-то чудится за деревом, где на самом деле никого нет (быть может, мои детские игры в прятки, или в веревочку, или в «найди предмет» перевоплотились в эти страницы?), и когда кричишь, топая ногой и призывая покинуть укрытие: «Эй, не жульничай! Я тебя видел! Давай выходи!» Мне и теперь кажется, будто я явственно вижу Маргу, Люизу, Цеци и Лизбет. И я кричу: «Выходи! Выходи!» Как будто можно вызвать из прошлого Изабель-Ибель, Дельфину или крошку Жюльетту. А впрочем, почему бы и нет, – нужно только долго-долго смотреть на самые толстые, самые мшистые деревья, окликая тех, кто давно уже мертв: Мадемуазель, Сенесе, Люизу, мою мать, Дидону или Понтия Пилата.
Все тонет в забвении. Моя жизнь, эти лица, эти короткие сценки – все безвозвратно тонет в забвении, если я не пишу. Я вытаскиваю на свет божий хоть какие-то краски, а иногда и их переливы. Но чаще всего это не мерцание и не аромат, а обрывки звуков. Неслышные, живущие внутри звуки. Все музыканты страдают этой болезнью – этой напастью, от которой не могут отделаться даже во сне. Стоит мне сосредоточиться, чтобы вспомнить дом в Сен-Жермен-ан-Лэ, как я слышу стрекотание швейной машинки мадемуазель Обье; вот так же неумолчное стрекотание цикад мгновенно вызывает у меня в памяти маленький домик в Борме. Своей любовью к музыке я обязан Люизе. Я до сих пор могу петь наизусть, целыми сборниками, сонатины Кулау и Клементи, которые она играла в возрасте одиннадцати-двенадцати лет, – мне же было в ту пору года три-четыре. Я тоже учился игре на пианино, наряду с виолончелью, вплоть до тринадцати лет. Это был «Erard» с корпусом желтого цвета. И лишь одно обстоятельство заставило меня бросить эти занятия, а именно шумное дребезжание медных розеток подсвечников в четыре свечи с их терпким, душным запахом расплавленного воска: в возрасте четырнадцати лет Люиза, ударившись в романтику, решила, что ноктюрны, «возвышенные» этюды или аппассионаты следует разыгрывать только при свечах. И решительно убрала лампу с учебного инструмента. Правда, мое воспоминание об этом событии зыбко и не очень надежно. Едва мне исполнилось двенадцать лет, как отец усадил меня за орган. И в том же году, по случаю дня рождения, мне купили первую «взрослую» виолончель: посредственную, но прочную «Markneukirchen» начала XIX века. Кстати, эта виолончель имела четыре маленьких колка, – они были удобны для настройки инструмента, но иногда вдруг «оживали» и начинали потрескивать или гнусаво вторить соседней струне, приводя меня в неистовую ярость. И вот таким образом я вдруг осознаю ошибку, которую совершал в течение всей своей жизни, а теперь допустил снова, – в чем, несомненно, являюсь прямым потомком героя Гриммельсхаузена, даром что Симплициссимус играл не на виолончели, а на волынке, желая напугать то, что его пугало. |