Сенесе возражал, как всегда, глухой скороговоркой, превознося радости повседневной работы и серьезных изысканий, любовь к точности, свойственную великим людям, одержимым страстью к науке, но Ибель не желала внимать его доводам и удалялась с видом разгневанной королевы, бросив мне по дороге, если я оказывался рядом: «Не слушайте его, он сегодня не в духе!» или: «Он что-то разворчался сегодня, оставьте его, пускай себе ворчит!»
По субботам после обеда, если погода была мало-мальски теплой, она облачалась в одну из длинных рубашек Флорана и шла в таком виде загорать на солнышке. Ее груди мягко колыхались под рубашкой. Шарканье тапочек по плиточному полу, волосы, смоченные под кухонным краном, пикники в лесу или в дальнем уголке сада, вдали от стыдливых очей Мадемуазель – но не от влажной черной «пуговки» Понтия! – долгие беседы на природе…
Эти утехи отчасти напоминали мне Бергхейм в середине августа, когда мы возвращались из Кутанса. Точно так же мы забирались поглубже в кусты, раскладывая там плетеные шезлонги, чтобы проводить наши тайные сборища с комфортом. Бергхейм был маленьким городком, расположенным в долине близ берегов Неккара, среди виноградников, пшеничных полей и плантаций хмеля, на полпути между Бад-Фридрихшаллем и Нойенштадтом. В моей памяти этот городишко, где я провел все свое детство, остался скоплением церквей и романских часовен, круто взбегающих улочек, деревянных распятий, чугунных печурок и розоватой мостовой; все это казалось мне таким же древним, как челюсть Мауэра, Венера Виллендорфская или антилопа на стене пещеры в Кельхейме. Швабская флегматичность и любовь к выпивке, несомненно, оставили во мне свой след. Я никогда не думал о возвращении в Бергхейм. И решительно отказался бы от этого, предложи мне кто-нибудь поехать туда. Я унаследовал ненависть к этому городу от матери. В моих воспоминаниях наш дом – с его слуховыми оконцами на крыше, с большими трехгранными эркерами на первом и втором этаже, глядевшими в сад подобно корабельной рубке, со сборчатыми шторами, которые больше не поднимались доверху (если предположить, что их вообще когда-нибудь поднимали так высоко), и нижними атласными занавесочками, нанизанными на медные прутья и позволявшими взрослым видеть сад, а детям – надеяться дорасти до этого, с красно-белыми маркизами и обширным парком, спускавшимся к маленькому озерцу, – казался мне старозаветным, как дороги, как пещера Ласко. Озеро в глубине парка, Ягст, Неккар были для меня все равно что воды каменноугольного периода. Так можно ли думать о возвращении в такие безнадежно доисторические места?! Эта мысль мне и в голову не приходила. Я с удовольствием жил настоящим. Военная служба близилась к концу, и вскоре это испытание – ненужное, бессмысленное, противоестественное – должно было остаться позади. Стоял июнь, притом июнь в Иль-де-Франс, – сияющий и погожий, как нигде. Я встретил первых своих друзей. Я обитал в райских садах. Тогда я еще спал. Спал по пять, по шесть часов кряду, не просыпаясь, глубоко, долго, без снов…
Над нашими глазами непрерывно опускаются и поднимаются веки. В короткие, но регулярные промежутки между первым и вторым мы не очень-то много успеваем увидеть. Дельфина толкала перед собой большую тачку, полную червивых яблок и пучков травы: это был подарок ко дню рождения. День рождения Сенесе приходился на 19 июня. Он рассказывал, что в течение всего детства бабушка донимала его воспоминаниями о том, как она получила телеграмму с известием о его рождении в тот самый день, когда Япония объявила ультиматум Франции. Сенесе подхватывал дочь на руки и целовал; затем воздвигал из ее замечательного подарка – содержимого тачки, которое она вываливала наземь, – нечто вроде кургана и приносил жертву своему гению-хранителю, выливая стакан вина на пучки травы, а также богам Ларам и богам Манам, рассыпая вокруг кротки засохших конфет и миндального печенья. |