В качестве следующего шага нужно перестать употреблять алкоголь, забыть про любовь, затем про еду – все эти шаги казались ему легкими и вполне естественными, и, наконец, последнее, без чего можно было вполне обойтись, – это само его физическое существование. Когда он начал путешествовать в рясе, он вообще перестал пить, легко обходился без бутылки красного вина, а ведь выпивал до этого каждый вечер. Как человек в рясе, принявший обет воздержания, он сразу же сделал следующий шаг и стал равнодушно относиться к пище.
Иногда ему казалось, что он парит в облаках, не касаясь ногами земли. Ему грезилось, что люди не могут воспринимать его и что лица и тела, которые он видит, в действительности вовсе не живые люди, а схемы, конструкции, которые то выстраиваются, то вновь распадаются. Иногда он касался их, случайно или намеренно, и тогда знал, что они могут оказать сопротивление. Он не сомневался, что если их ранить, то раны будут кровоточить. Может, они будут кричать, а если рана окажется серьезной, то лежать не двигаясь. Но двигаются они или нет, какое это имеет значение? Не все ли уже заполнено, даже переполнено этими движущимися конструкциями, этими схемами?
Его жизнь в Берлине и Гамбурге как раз и была такой схемой. Какое отношение имели к нему эти три женщины? Зачем он рисовал картины и строил мосты? Что это был за механизм, в котором он функционировал вместе с другими деталями? Механизм фирмы или механизм галереи, планов и проектов Хельги? А был ли смысл в детях? Что им делать в этом мире? Кто их сюда звал и кому они нужны?
На Комском озере он стал свидетелем, как маленький мальчик упал с причала в воду. Мальчик кричал, некоторое время бился в воде и начал тонуть. Вокруг не было никого, кто мог бы помочь ему. Когда Томас наконец встал со скамейки, на которой сидел, подбежал к причалу, прыгнул в воду, вытащил мальчика и тот вновь задышал, то сделал он это лишь потому, что не хотел иметь неприятностей. Если бы кто-то видел, как он сидел и не встал, и доложил бы об этом в полицию, тогда прощай жизнь человека в монашеской рясе!
Его отвезли в больницу. Когда через несколько дней он пришел в сознание, врач сказал ему, что позвоночник поврежден и ниже уровня груди все парализовано. А в Турин-то Томас хотел поехать всего лишь затем, чтобы увидеть, сохранились ли там еще извозчичьи пролетки и старые клячи, одну из которых обнимал когда-то сумасшедший Ницше.
В отделении интенсивной терапии все пациенты равны. Томаса перевели в обычное отделение, это был большой зал с шестьюдесятью больничными койками, построенный в 1920-е годы как «аварийная» палата на случай каких-нибудь катастроф, сейчас тут лежали пациенты из низших слоев общества. Было шумно даже ночью. Солдаты, лежавшие в палате, были уже здоровы, но делали вид, что больны, потому что в больнице было лучше, чем в казарме, они пили, горланили и иногда приводили на ночь девок. Днем было жарко, воняло помоями, дезинфицирующими и чистящими средствами, экскрементами. От кровати Томаса исходил жуткий запах, он не мог контролировать свои естественные надобности. Монахини, которым принадлежала больница, пытались помочь «синему» монаху, но они не говорили по-немецки, а он – по-итальянски. Однажды какая-то монахиня принесла ему Библию на немецком языке. Он был поражен, сколько жизни было в этой книге. Но именно поэтому он не захотел прочесть ее всю.
Его раны затягивались. Через три недели он был уже не в состоянии переносить шум и вонь. Разве жизнь перед несчастным случаем не превратилась для него в схему и не стала ему безразличной? Тогда же куда-то затерялась его жизнь, да и он сам. Сейчас жизнь была с ним, настоящая и реальная – жизнь калеки в клоаке. Только то парение, которое он узнал до этого несчастного случая, стало реальностью. Ему тогда казалось, что он не касается земли ногами, так оно теперь и было: он действительно больше не касался земли ногами.
Через четыре недели без всякого предупреждения его увезли. |