Если бы не существовало такой вещи, как язык, этот
мальстрем человеческой плоти мало отличался бы от других форм животной жизни. Но даже и он, этот бесценный дар речи, вряд ли выделяет эти
существа из общего потока. Как они разговаривают? Разве можно назвать это речью? У птиц, у собак тоже есть язык, вероятно, адекватный языку этой
толпы. Язык начинается лишь в той точке, где возникает угроза общению. Все самое важное люди стараются сказать друг другу, все самое интересное
прочитать, они стремятся связать свое существование этой бессмыслицей. Между «сей час» и тысячью других часов в тысячах пластов прошлого нет
существенной разницы. В приливах и отливах планетарной жизни поток сегодняшний идет тем же путем, что все другие потоки в прошлом и будущем.
Минуту назад Мара употребила слово «ревнивый». Странно звучит это слово, когда видишь существа, наугад соединенные в пары, когда понимаешь, что
еще чуть чуть – и идущие рука об руку разойдутся в разные стороны. Мне плевать, сколько мужчин было с Марой с тех пор, как я вступил в этот
круг. Карузерсу я сочувствую, мне жаль, что он может мучиться ревностью. Я то никогда в своей жизни не был ревнивым. Может быть, потому, что
никогда не был увлечен по настоящему. Единственную женщину, вызывавшую во мне безумное желание, я оставил сам, по доброй воле. По правде
сказать, обладание женщиной, обладание чем бы то ни было, ничего не означает: это просто существование с какой то женщиной, проживание с какой
то вещью. Можешь ли ты двигаться дальше, если любовь навсегда привязала тебя к некоей личности, к некоему предмету? Пусть Мара призналась мне,
что Карузерс безумно ее любит, – как это может повлиять на мою любовь? Если женщина может вдохнуть любовь к себе в сердце одного мужчины, почему
она не может сделать то же самое с другими? Любить или быть любимым – не преступление. Преступление – уверить кого то, что его или ее ты будешь
любить вечно.
Я вернулся в зал. Она танцевала уже с кем то другим; Карузерс печально торчал в углу. Движимый желанием утешить его, я подошел и завел с ним
светскую беседу. Если его и терзала ревность, он умело скрывал это; со мной он был учтив, чуть ли не сердечен. Любопытно, он в самом деле
ревновал Мару или она сболтнула это так просто? Может, сообщая это, она хотела скрыть что то другое? Она сказала о своей болезни. Если это была
серьезная болезнь, странно, что она ни разу не упомянула о ней раньше. Болезнь случилась с ней совсем недавно: это мне стало понятно по тому,
как она сказала о ней. Он выхаживал ее. А ГДЕ? Не в ее доме, это точно. Еще одна зацепка в моем сознании: она строго настрого запретила мне
писать ей домой. ПОЧЕМУ? Может быть, у нее вообще нет дома? Та женщина с бельем, на заднем дворе, не ее мать, она мне это сказала. А кто же была
та женщина? Мара говорит, должно быть, соседка. Она предпочитала не говорить о своей матери. Письма мои она читала тетке, а не матери. А тот
малый, встретивший меня в дверях ее квартиры, – ее брат, что ли? Она говорит, что брат, но он совсем не похож на нее. А куда подевался ее
папаша? Где он пропадает целыми днями, ведь он теперь не занимается скаковыми лошадьми, не запускает своих бумажных змеев? Во всяком случае,
мать свою она не слишком любит. Как то намекнула мне даже, что та, вероятно, вовсе ей и не родная мать.
– Мара странная девушка, не правда ли? – обратился я к Карузерсу, когда тонкая струйка нашего разговора стала иссякать.
Он издал короткий смешок, словно приглашая меня к полной откровенности насчет Мары, и ответил:
– Она совсем ребенок, знаете ли. |