А. С. разложил их на столах и на полу в комнате, которую мы в поселке снимали; затопили печь, но надо было следить за температурным режимом. К счастью, по соседству жила семья художников и скульпторов Чураковых. Молодой С. Чураков (впоследствии он участвовал в реставрации картин Дрезденской галереи) помог Александру Семеновичу спасти поврежденные полотна.
А враги подходили все ближе и ближе. Наступили критические дни. У Александра Семеновича тогда возникла мысль: нанять лошадь и телегу, погрузить картины и ехать в глубь леса, к северу от Загорска. Теперь эта мысль кажется неправдоподобной… Но тут наступил перелом. Фашистские войска были отброшены от Москвы. Мы вернулись в город…»
Потом, помню, мы сидели с Ольгой Ивановной в один из ясных дней поздней московской осени в саду дома Л. Н. Толстого в Хамовниках, и она досказывала мне историю их отношений.
Они вернулись, и они расстались, казалось, навсегда.
«Если ты разлюбил, я тебя не виню. Разве можно за это винить? Из остывшего пепла не вспыхнуть огню, не скрепить обгоревшую нить. Но тебе я забыть никогда не смогу, что ушел ты не в мирном году, а когда был наш город в огне и в снегу и одна я встречала беду».
(Это — ее стихи, написанные тогда.)
«Ты оставил меня в темном доме одну, разрубил наш сердечный союз…»
Они были мужем и женой восемнадцать лет.
Те самые восемнадцать, когда и составился основной фонд коллекции.
— Я осталась одна, надо было жить, зарабатывать. До войны я печатала и стенографировала беспрерывно, коллекции нужны были деньги. А в войну бумаги не писали, а жгли, и я не могла найти дела, долго, пока не познакомили меня с Николаем Николаевичем Гусевым, секретарем и биографом Толстого. Это и решило мою судьбу, я стала с ним работать. Десять лет он диктовал мне воспоминания о Льве Николаевиче, материалы к его биографии. Десять лет я жила в атмосфере мыслей и чувств Толстого. Я рассказала Николаю Николаевичу мою историю, он меня успокаивал, утешал. «Человеку, которого вы любили, откроется истина». — «Да не верю я вам», — говорила я. «Вы не мне, вы Льву Николаевичу верьте», — отвечал он серьезно, даже торжественно. Ну вот… Потом раны постепенно уврачевались, я опять вышла замуж — за умного, доброго, талантливого человека, — жила с ним душа в душу… похоронила и опять осталась одна.
Когда появился ваш «Дар», я… — это, наверное, странно, непонятно… — я обрадовалась, будто бы не Чайковскому, а мне подарили это. И я ему, Александру Семеновичу, написала: «Вы красиво и мудро закончили вашу собирательскую деятельность». Он мне ответил, я опять написала, он мне опять ответил…
Потом я поехала к нему, он был тогда нездоров и не мог выйти из дома.
Мы не виделись тридцать лет, он сидел на балконе, увидел меня, показал, куда нужно войти…
Я поднялась, он стоял на пороге. Дальше я ничего не помню. Я не помню дальше ничего. Я помню одно — он рыдал…
Об этом, получив на то разрешение Ольги Ивановны, я рассказал в очерке «Время дарить».
Ольга Ивановна написала мне второе письмо. Очерк «Время дарить» потряс ее тем, что она первый раз увидела напечатанными не на машинке, а набранными типографским шрифтом собственные стихи.
Стихи она писала всю жизнь, с далеких гимназических лет, но ни разу не рискнула послать их в редакцию журнала или газеты. И вот они были опубликованы. Я их ввел в очерк не как стихи, а как человеческий документ, раскрывающий духовную жизнь и судьбу. Но все равно, все равно: это были стихи, ее стихи, их читали миллионы людей!.. Для нее это стало исключительным событием. Было ей тогда почти восемьдесят…
В взволнованности ее не было суетного тщеславия, была, вероятно, радость авторского самолюбия, но угадывалось и нечто большее. |