Изменить размер шрифта - +
Однажды ей объяснили: «Вы уж не сердитесь, но у нас большая радость — вышли на первое место по всем показателям».

«Когда же у нас-то радость будет?» — тяжко, с искренним сокрушением сердца ответила соседка и пошла к себе и повторила этот вопрос мужу: «Когда же у нас-то радость будет?»

Тот молчал, подняв непроницаемое лицо к источнику веселого шума. Он относительно рано, лет в 55, вышел на пенсию, потому что работал в Заполярье и имел соответствующие льготы. Жена его перед судебным заседанием в коридоре рассказала мне, что в молодости он любил и пошутить, иногда зло, но не переступал никогда черты, за которой шутка как бы сама собой переходит в мучительство… На пенсию вышел с деньгами. Было у него, как и у соседа верхнего, двое детей. «Жить бы и жить, — сокрушалась жена в коридоре суда, — дом — три комнаты, кухня, лоджия — полная чаша, дочь вышла замуж, пошли бы внуки».

Разрешу себе небольшое отступление в сторону. Врач-невропатолог рассказывал: «Обратился ко мне больной — бессонница, раздражительность, полный джентльменский набор неврастении, кстати, тоже писатель. Объясняет расстройство нервов тем, что наверху въехали новые соседи и дочь их разучивает гаммы на пианино. Эти гаммы довели его до умопомрачения. А я ему: „Вообразите, точнее, убедите себя, что наверху играет ваша дочь“. Он дочь обожал, но жил с ней порознь, развелся с женой. „Убедите себя в этом, — говорю, — потому что мешает вам не шум, а отношение к шуму“. Месяца через два вошел он ко мне, посвежевший и тихий, и похвастался: „Дочь наверху уже играет Моцарта“.»

В воспоминаниях о Борисе Пастернаке запомнился мне маленький сюжет: в городе Чистополе в сорок втором он ютился в чужом доме, у местного жителя, и с утра до вечера работал над переводом «Ромео и Джульетты». Хозяин, возвращаясь с работы, ежевечерне заводил патефон с любимыми песнями типа «У самовара я и моя Маша».

Пастернак однажды не выдержал этой пытки патефоном, вышел на кухню, резко отчитал хозяина за то, что он мешает ему работать над шекспировским переводом. Но работать уже не мог, не потому, что ему мешал патефон: его начала мучить мысль, что эта музыка с Машей и самоваром — единственная радость и единственная утеха людей, тяжко работающих по двенадцать часов в сутки на заводе, и он посмел им эту радость отравить. Пастернак вернулся в кухню и извинился перед хозяевами. Больше патефон ему не мешал, и он неплохо под его музыку перевел «Ромео и Джульетту».

Не потому ли шум горя мешает нам меньше, чем шум радости, что беда устанавливает равенство между людьми: все мы, как говорили в старину, «ходим под богом», все мы подвержены ударам судьбы. Не отсюда ли часто и наша человечность в ситуации чужой беды: завтра может настать час нашей беды и мы сами будем нуждаться в человечности.

Иное дело — чужая радость. Она, радость, избирательней беды. Она может к тебе постучаться сто раз, ко мне — ни одного. А то, что эта самая радость может стать и твоею, если ты поймешь, что патефоном тешатся люди, уставшие от тяжкой работы, — это дано вобрать в себя не любому. Чтобы вобрать, нужна живая душа.

Нередко бывая в судах, я и задумывался нередко: почему человек не хочет (если ему верить, а я верить склонен) ударить, а ударяет, как в нашем сюжете дочь капитана, не хочет убивать, а убивает, как нижний сосед верхнего в последней истории? В чем суть, логика этих неожиданных, будто нечаянных ударов? В юридическом аспекте они, разумеется, умышленны. Но умысел первоначальный и самый существенный был не на удар, а на отрыв от себя чужой судьбы, чужой радости, чужой жизни. Умысел был на отъединение себя от той человеческой общности, в которой не наносят ударов. Умысел был в расчленении, рассечении реальности на две части: бесконечно обожаемую, твою, и бесконечно несущественную, не твою.

Быстрый переход