Изменить размер шрифта - +

— Да, и греческой литературе. Что бы ты запел?

«Ночь светла-а, ночь тиха-а!» — отвечает Константин Артемьевич.

…Они идут по коридору — впереди Саша, за нею Андрей. В руках Андрея горка тарелок. Саша несет чайную по суду.

— Кто самый красивый на свете? — спрашивает не оборачиваясь.

— Ты! — не задумываясь, отвечает Андрей.

— Кто самый умный?

— Ты!

— Кто самый образованный?

— Ты!

Саша уже не знает, что бы такое еще придумать:

— Кто лучше всех на свете жарит картошку? — спрашивает она.

— Конечно, ты! Кто же еще?

— То-то! — говорит Саша.

Тепло. Пахнет детским мылом. Комната переполнена сонным дыханием. Тихо. Они только что искупали Анюту и уложили ее. Уснула и Саша.

Сняв сапоги, он шагает по комнате. Он должен сказать. Если она пошевелится, он ей скажет сейчас. Саша вздыхает сквозь сон, и он замирает, притаившись в своем углу. Не проснулась. Ладно, он скажет ей утром.

Какая длинная ночь! Анюта и Саша тут, и он с ними рядом и все же один со своими мыслями. Андрей раскрывает тетрадь-дневник. Так велит Чуковский, если отец культурен — записывай. И он пишет:

«20 мая 1937 года.

За отчетный период Анюта четыре раза ездила в трамвае, два раза побывала в метро, один раз не без удовольствия слушала пластинки Шаляпина (Володя приносил) и ежедневно, без заметного удовольствия, слушает перепалки и споры на кухне. Уже давно реагирует на звук, попросту говоря — слышит.

Когда ей было десять дней, ее легко успокаивал „Евгений Онегин“, особенно первая строфа. А теперь Анюта впадает в детство: от Онегина интерес перешел к погремушкам. Зато все осмысленнее смотрит своими круглыми глазищами и довольно внимательно следит за целлулоидным попугаем. Иногда смотрит поочередно на папу и на маму, не придавая, впрочем, большого значения присутствию этих товарищей. По ночам еще кричит, но, кажется, Сперанский прав, понемногу она сдается…»

Словно услышав эти слова, Анюта принимается громко орать.

— Молчи, — говорит Андрей строго, — разбудишь маму. Мама устала.

Наклонившись над коляской, он внимательно смотрит в лицо своей дочки.

— И не думай! Не сдамся! Нипочем! — орет Анюта. Ее личико кажется ему страдальческим. И он сдается: берет ее на руки.

Головка вся уместилась у него на ладони. Руке тепло от нежного затылка. Она запеленута, но вытащила ручки поверх пеленки. Они судорожно сжимаются и разжимаются, будто грозятся.

Ну как же это говорят, что новорожденные ничего не понимают? Если б не понимала, разве она могла бы плакать так горько? Разве смотрели бы ее глаза так пристально в глаза отца? Разве она могла бы так разумно потягиваться? Должно быть, маленькие видят землю, как птицы, — сверху. Да, как птицы или как пассажиры самолета. Земля предстает перед новорожденным в гармонии, в счастливом порядке, и некогда ему замечать мелочи. Такие глаза все видят, все понимают. А плачет — что ж, ей просто одиноко там в коляске. Вот ведь молчит, лежа у него на коленях.

— Ты мудрая, очень мудрая, — говорит он и, наклонившись, целует Аню в бархатный лоб.

— Чья взяла? — говорит Саша шепотом. — Кто сдался?

Андрей вздрагивает. Он встает, не выпуская Анюту из рук. Подходит к жене. Он прижимает дочку к себе, как будто в ней его мужество.

— Сашенька, — говорит Андрей. — Я… я должен тебе сказать… Мы с Володей… Одним словом, мы едем в Испанию.

 

Опять лето. Опять над Сашиной головой листья каштана… Их шорох едва приметен.

Быстрый переход