|
Асканий же продолжил свой монолог.
— Когда делаешься старше (он ни в коем случае не употребил бы слова «стареешь»), прошлое становится необозримым, время прекращает свое течение и ты живешь в былом, как если бы оно было сегодняшним днем. Помню, в молодости (тут он внезапно помолодел лицом лет этак до тридцати) я был в точности такой, как теперь… ну… или около того. Допустим, характер человека — это его судьба, но ведь характер дается человеку от рождения, значит, моя судьба тоже дана мне от рождения и в таком случае я ни в чем не виноват, верно?
Предполагалось, что ответить следует утвердительно, однако Черне устал, и ему хотелось разнообразия.
— Нет, дело обстоит иначе. Либоц, например, утверждает, что осознал свою судьбу в тридцатилетием возрасте. Тогда он заметил что-то неладное, начал воспитывать в себе характер и в последнее время дошел до того, что превратился в самоистязателя.
— Я вовсе не самоистязатель, — осмелился возразить адвокат, — таких людей не бывает, ведь в человеческой природе заложено стремление к удовольствию. Я бы тоже хотел всякий вечер пировать, наслаждаться музыкой, пением, канделябрами, цветами, вином, а в первой половине дня все ж таки трудиться, чтобы нагулять аппетит к обеду и хорошо спать ночью, но у меня нет такой возможности, нет средств, которых требует подобный образ жизни, пусть даже меня и тянет к нему, поэтому вместо наслаждения я получаю одну муку… Если я ищу удовольствия, ко мне безмолвно взывает чувство долга и меня сковывает страх перед еще большими неприятностями, так что я противлюсь своему устремлению…
Асканий давно пронзительно смотрел на Либоца, словно впервые слышал его голос; он уже забыл первую часть рассуждений и то, как Черне загубил его парадокс о характере, трактирщика теперь интересовало лишь признание адвоката.
— Странный народ эти люди, — как бы сам себе заметил Асканий. — Им кажется, будто они знают друг друга, а на самом деле ничего подобного. Взять, к примеру, меня: я понятия не имею, кто вы такие, не знаю, порядочный ли человек наш прокурор. А если Либоц действительно тот, за кого себя выдает, его и человеком-то не назовешь… однако же его простодушная откровенность навела меня на подозрение, что он все-таки персона, причем персона со своими секретами, которых я отнюдь не намерен дознаваться, ибо чужие секреты следует уважать, такое у меня правило, вы согласны?
Столь наглый переход на личности вызвал у присутствующих тайный страх; каждый из членов компании начал опасаться остальных, отчего все изменились в лице; они словно собрались обороняться, встали наизготовку, чтобы отразить нападение, припасли кривую ухмылку, чтобы нейтрализовать ожидаемые колкости. На Черне было страшно смотреть: он с избытком хватил виски и у него пожелтели глаза, как будто он плакал шафрановыми слезами; к тому же он сидел как на иголках в ожидании разоблачений, ведь Асканий мог уличить его в разглашении кухонных секретов и в подстрекательстве к лишению трактирщика прав на виноторговлю. Либоц копался в себе, пытаясь вспомнить, нет ли у него на совести каких-либо опрометчивых слов о других, сказанных в их отсутствие. Аскания же, который чувствовал себя живьем разрезанным на куски, тянуло совершить душевное самоубийство, но так, чтобы увлечь в бездну и остальных; он хотел бы потом оказаться наверху и испытать ощущение собственной исключительности, собственного величия, вот, дескать, как необыкновенен он даже в падении. Ему необходимо было произнести слова, которые выставили бы его в потрясающем свете, заставили бы собеседников восхищаться им. Посему он заговорил, как на похоронах:
— Уважаемые господа, ночное безмолвие окутывает нас пеленами тайн, мы сидим здесь, в компании друг друга, из страха перед кошмарами снов… Я, милостивые государи, прекрасно знаю (вот оно, самое главное!), с кем имею дело за этим столом, тогда как вы… даже… не… представляете… кто… я… такой!
— И кто же ты?! — вмешался Черне. |