|
Но вдруг навалилось все и сразу.
Эмилия…
…и дед, который застыл в круге, сжимая нити силы…
…стена, что вот — вот рухнет.
…тьма, не способная защитить.
…отец со щитом. Кровь идет из носа, из ушей, но он все одно стоит. И кажется, что не сойдет с места, даже если этот дом рухнет…
…бабушка… к счастью, она отбыла к подруге… а Зигфрид мог бы уйти… отец говорил, чтобы Зигфрид ушел… игла вошла под лопатку… и тело, собственное тело, предало.
Сейчас тоже предавало, сотрясаясь в рыданиях, выдавливая из себя слезы. Он ведь никогда не плакал… никогда… и не будет.
Он успокоился.
И руку разжал. Вытер измазанные едким соком червя пальцы.
Поднялся.
Дом все еще жил, но эта жизнь уходила в болота. И стекла мутнели, расползались трещины по стенам. Вспучивались пузырями шелковые обои… трескалась мебель. А гобелены на стенах и вовсе рассыпались прахом…
Зигфрид шел.
Бежал.
И в подвал успел до того, как черный кокон, распался на тонкие нити.
— Отец?
Он еще дышал. Слабо, но дышал… и веки дрогнули. В мутных глазах Зигфрид увидел себя.
— У… уезжай, — он скорее прочел это по губам, нежели услышал.
— А ты?
Не жилец. Тьма знала правду. И Зигфрид знал. Он слышал хрипы и клекот в груди отца. И нервную дрожь ослабевшего сердца.
Эта смерть будет освобождением, но, видят Боги, Зигфрид не был готов смириться с подобной свободой.
— Уезжай…
От слабого голоса этого раскололся потолок. И мелкая пыль осела на плечах Зигфрида. И на костяном клинке, который вошел в окаменевшую плоть легко. Тело отца дернулось, вытянулось в струну и тут же обмякло. Зигфрид же подошел к деду… и к чужаку, который был почти мертв.
— Я не позволил ей уйти, — сказал он, прежде, чем вскрыть ему, чьего имени Зигфрид не знал, горло. — Дал шанс. Но… долг еще не выплачен.
На рассвете третьего дня Манька Паносина, которую односельчане кликали просто и незамысловато Паносихой, полола бураки. Дело это, требовавшее от Маньки не только раннего подъема — к полудню солнце припекало уже так, что куры и те под лавками прятались — но и полной сосредоточенности на процессе, всецело завладело ее вниманием. А потом чужака Манька заметила не сразу. И как заметишь, раком в борозде? Только когда носом в самые сапоги уткнешься.
Сапоги были пыльными. И черными.
И штаны черными.
И куртка, серебром увешанная плотно…
— Охотник, что ль? — дружелюбно поинтересовалась Паносиха, которая незнакомых мужиков не боялась. Небось, посеред дня не забьют. А ежели чего другого, так она ж и сама не против на девятнадцатом‑то году вдовьей жизни.
Только чего другого охотник явно не желал.
— До Познаньска далеко? — спросил он, склонивши голову набок.
А молоденький.
Бледненький.
Прям глядишь и жалость разбирает.
— Верст триста, — честно ответила Паносиха. Охотник задумался.
— А в какую сторону?
— Ну… — тут уж задумалась Паносиха. В жизни ее, ограниченной просторами родного села, столица представлялась чем‑то далеким. — Стало быть, ежели на станцию… то прямо по дорожке идитя. А там через версту и будет. Ныне четверг аккурат. Вечером поезд быть должен.
Охотник нахмурился.
Задумался.
Кивнул и бросил монету, которую Паносиха на лету поймала и, не глядя, сунула в карман кофты.
— Хотите, молочка налью?
От молочка охотник не отказался. |