Гадостей наговорит.
А Себастьян при всем гадостей не заслуживал.
Да, неуместное предложение. И то, как он говорил, будто нарочно тыкал пальцем в душевные раны…
— Загляни в себя, Евдокия, — очень тихо, отчего стало совершенно не по себе. — И скажи, что я тебе неприятен…
Она стиснула зубы.
Ну уж нет.
Не собирается она ничего говорить… да только Себастьяну и слова не понадобились. Он колечко на ладони подбросил.
— А ребенка, так и быть, назовем Лихославом…
И в наступившей тишине вдруг явственно стало слышно, как лопнула цепь… и черная тень метнулась к башне. Когти вошли в камень…
Евдокия вдруг подумала, что балкончик этот не вместит еще и волкодлака… но через каменный парапет перевалился человек.
Он был космат и страшен.
И Евдокия даже не сразу сообразила, откуда этот человек, вцепившийся в Себастьяново горло, взялся…
— Лихославом, значит, — он прижал Себастьяна к стене. — Лихославом…
— Здравствуй, дурень, — просипел Себастьян и от души брата пнул. В конечном итоге, шея у него не железная, этак и сломать недолго. — Я тоже бесконечно рад тебя видеть… в нормальном, так сказать, обличье. Но воняет от тебя все равно псиной…
— Т — ты…
Запахи поблекли.
И звуки сделались тише, частью и вовсе исчезли, отчего Лихослав испытывал престранное неудобство. Да и тело это, слишком легкое, слишком мягкое, делало его уязвимым. И звериная часть его натуры, не желавшая признавать за собою слабость, требовала немедленно измениться.
Человек не позволял.
Человек заставил Лихослава отпустить брата.
И отступить к краю балкона… человек шагнул бы и за край, но Себастьян перехватил руку:
— Не дури, Лишек… давай‑ка, присядем. Хлебушка хочешь?
— Х — хлебушка… д — давай.
Язык еще слушался плохо.
Камни жесткие холодные. А хлеб, кусок которого Себастьян достал из рукава, жесткий… черствый? Но, пожалуй, ничего вкусней этой горбушки, Лихослав ничего не ел. А если и ел, то и не помнит.
Зубы вязли в серой мякоти.
Но Лихослав был счастлив.
Тремя днями позже к Валовецкой заставе, которая числилася самой ближней к землям цивилизованным, а потому служба на ней почиталась одними за проклятие, другими — за счастие, ибо была обыкновенна, скучна и почти лишена всяческих происшествий, приблизился престранного виду экипаж. И часовой, несколько придремавший на солнцепеке — а денек выдался, что назло, ясный, приятственный для полуденного отдыху, встрепенулся.
Этаких чудес он не видывал.
Он вообще тут чудес не видывал, хотя ж про серо — желтую равнину, что виднелась на горизонте, всякого сказывали… врали, небось.
Сперва‑то он решил, что и экипажа эта ему примерещилась. И даже ущипнул себя за распаренную, точно после баньки, щеку. Было больно, а морок не развеялся. Не исчезла желтая, квадратным камнем вымощенная дорога, по которой давненько никто не отваживался гулять. Ни блеклые тополя с редкою листвой. Ни экипажа…
Часовой снял бинокль.
И за свистком потянулся, благо, инструкция на счет от таких явлениев имелася самая четкая. Он облизал пересохшие вдруг губы и дунул, что моченьки было. А уж потом приник к биноклю, разглядывая все в подробностях, чтоб было чего домой отписать… если, конечно, еще позволят писать об этаком.
Свист этот тонкий поднял с постели штатного ведьмака, который, в отличие от часовых, иллюзий по поводу Серых земель не испытывал и благостностью местною не проникся. Однако же накануне случилось ему праздновать день рождения супруги, каковая местному коменданту приходилась единственною и горячо любимою дочерью. |