|
— Я тебя, неблагодарный, вытащил из каземата, где ты бы так и сгнил заживо, а ты теперь платишь и мне, и великой Российской державе грязной местью, — мерно, неторопливо начал Перовский, но вскоре сорвался на дикий крик: — Сеешь смуту в башкирском народе, высмеиваешь власти, сочиняешь и распеваешь во все горло по домам и на сабантуях былины о Пугачеве и Салаватке! Открыто призываешь к бунту.
— Ваше превосходительство…
— Молчать!
— Ваше превосходительство, поклеп…
— Ах, поклеп?! — издевательски рассмеялся губернатор, схватил со стола охапку бумаг, смял в кулаке, швырнул в лицо отпрянувшему Буранбаю: — Эти заявления написали досконально знающие тебя люди: муж твоей Салимы, Азамат, мулла Асфандияр, почтенные аксакалы из твоего же аула. А как ты из Еркея перекрасился в Буранбая — это тоже поклеп, да?! Муж Салимы, которой ты судьбу испоганил, сразу тебя узнал, когда ты с войны вернулся. Прикидываешься борцом за всенародное счастье, за вольности, а сам-то, сам кто — беглый каторжник!
— Давняя история, ваше превосходительство! Я честно воевал за Россию! Бородино…
— О да, ты спас меня на Бородинском поле, но из-за этого государственного преступника я прикрывать не стану. Эй, стража!..
26
В отчаянии он метался по камере, стучал кулаками и ногами в железную дверь, то стонал, то бранился:
— Нет на мне никакой вины! Не щадя себя воевал, с Первым башкирским полком вступил в Париж! Скажите губернатору. И какой урон России, что был Еркеем? Что было, то прошло!.. В атаку-то бросался Буранбай!
Крепки засовы, высоки стены, а тюремные коридоры длинные, извилистые, глухие: не услышит Василий Алексеевич, добряк, ценитель башкирской музыки, стонов, мольбы, плача своего спасителя, автора победного «Марша Перовского».
Тишина была бездонной, могильной.
Обессилев, он рухнул ничком на нары, отполированные до зеркального блеска бесчисленными узниками и прошлого века, пугачевского, и нынешнего.
Зимние дни скоротечны, и на воле-то едва развиднелось, глядишь, смеркается, а в камере что день, что ночь — вечная тьма, и от тишины она становится еще кошмарней, и наваливается на арестанта, вжимает его в нары, словно сплющивает. Дни идут за днями, молчаливый тюремщик вносит утром ведерко с водою, миску с кашей, выносит кадку с нечистотами и так же молча уходит, звякая запором, вечером снова миска с кашей, кусок хлеба, кипяток.
— Слушай, скажи начальнику тюрьмы, у меня к нему заявление…
Тюремщик безучастно смотрел на заросшего грязными волосами, исхудавшего арестанта, но не откликался на его просьбы, уговоры, увещевания, на посулы отблагодарить щедрым рублем, если вырвется на свободу.
Легко сказать — если вырвется!.. Да здесь скорее рехнешься, разорвешь рубаху на полосы, совьешь веревку и повиснешь в петле на решетке окна, чем глотнешь глоток свежего зимнего воздуха…
Наконец однажды утром надзиратель сказал вполголоса, оглянувшись на полуприкрытую дверь:
— Зря ты, братец, буйствуешь! Их превосходительства в Оренбурге нету, а без него начальник тюрьмы с тобой и разговаривать побоится — небось донесут, что вступил в переговоры с политическим преступником.
— А где же их превосходительство?
— Их превосходительство отбыли в поход на Хиву. На войну против Хивинского ханства.
— Давно?
— Восемнадцатого ноября сего года.
— Да-с! — выдохнул тяжело ошарашенный Буранбай.
— Вот тебе и да-сс! — Покачал головой надзиратель и ушел. Хлопнула дверь, мрачная тишина сгустилась до почти осязаемой прочности. |